А-П

П-Я

 

Клавдия Михайловна разахалась, побледнела, выпила даже какие-то капли…
Она действительно могла многое порассказать, и, согласись Костя слушать все то, что она могла поведать, она бы, наверно, плела нить своих воспоминаний бесконечно.
– А что, Клавдия Михайловна, были ли у Артамонова враги? Такие, что хотели ему отомстить, сквитаться за что-либо? – спросил Костя, когда уже довольно наслушался об Артамонове, узнал, каким болезненным и слабым он был человеком – после фронтовых ранений, плена; как, приехав сюда, не хотела соглашаться на жительство в Лайве его жена; при своем начале, десять лет тому назад, Лайва была совершеннейшим болотом, царством комаров и гнуса, и на всякого свежего, не обвыкшего человека производила впечатление не просто тяжкое, но прямо-таки жуткое, угнетающее. Артамонов жену не удерживал, говорил: «Что ж, уезжай, коли не можешь… Но я тут поработаю. Это мой долг – человеческий, гражданский. Везде я буду человек необязательный. А тут я нужен».
Жена у Артамонова была хорошая, но жить ей здесь было не по здоровью: она страдала сердцем, а сырой климат ей вредил…
– Какие же у него враги! – даже всплеснула руками Клавдия Михайловна. – У Серафима Ильича-то? Да он был душой такой мягкий, такой с людьми обходительный! А если б и были – так они ему тут бы и отомстили. А то – эва аж где человек пострадал – в деревеньке какой-то, в какой сроду прежде не бывал, куда и заехал-то ненароком, случайно…
Была у Кости еще надежда: если не люди, так, может, кое-что объяснят оставшиеся от Артамонова вещи. Но и эту надежду пришлось откинуть – никаких таких особых артамоновских вещей в Лайве не осталось.
– У них-то и не было почти что ничего, – сказала Клавдия Михайловна с горестью. – Платья какие от покойницы пооставались – так он, Серафим-то Ильич, еще в тую же пору, как жену схоронил, соседкам пораздавал, старушкам, какие ее для гроба убирали… Посуду и так, по мелочи что, тоже разным людям раздарил, когда в Крым ехать собрался… Шкаф у него был, гардероб, – его он продал. И кровать тоже продал. А стол вот мне подарил – за ним вы сидите… В Крым он всего с двумя чемоданами да с постельным тючком уехал, совсем налегке. Здоровье у него сильно плохо стало, если в погоде перемена – его удушье давит, астма. А в Крыму, писал, полегчало…
Распрощавшись с Клавдией Михайловной, Костя снова вспомнил Максима Петровича и подумал: не вернуться ли? Он прикинул остающиеся дни, сосчитал деньги… Но, уже собравшись, в последнюю минуту он поступил по-другому: отправился на местный аэродром, где сел в небольшой двукрылый самолет, доставивший его над сопками, над зеленым каракулем тайги, над петляющими лентами запруженных сплавным лесом рек на бетонное поле большого аэродрома.
Еще через час Костя сидел уже в мягком кресле трансконтинентального ТУ, готового к старту на Симферополь, возле круглого окна из толстого, слегка выпуклого в наружную сторону плексигласа, с мятной конфеткой во рту, которыми обнесла пассажиров бортпроводница, чтобы сосание мятной конфеты помогло им благополучно перенести неприятные ощущения при взлете.
ТУ мелко-мелко дрожал. Двигатели его свистели. Казалось, снаружи дюралевого корпуса бушует ураганный ветер.
– Почему не раздают пакеты? – взволнованно спрашивал Костин сосед по креслу – тучный, с двойным подбородком товарищ, от которого довольно густо пахло пивом..
Свист снаружи усилился, поднялся на целую октаву выше, стал пронзительным, режущим. Даже свист тысячи Соловьев-разбойников выглядел бы просто комариным писком в сравнении с визгом турбореактивных двигателей, запрятанных в обтекаемые серебристые гондолы у основания остроконечных, заведенных назад крыл.
– Безобразие какое-то! – сказал Костин сосед. – Конфетки сунули, а пакеты не дают! Да еще ремнем к креслу привязали…
Подрагивая видными из окна крыльями, ТУ, набирая скорость, двинулся по бетонной дорожке, исчерченной черными следами от колес других ТУ и ИЛов. Кабина накренилась – самолет приподнял нос. Костю мягко, но властно вдавило в сиденье. Желтовато-серая бетонная полоса неслась в окне со скоростью точильного круга…
Самолет встряхивало, крылья заметно подрагивали, прогибались, но вдруг и встряска, и прогибание крыльев прекратились; бетонная полоса, замедляя свой бег, свое мелькание, резко пошла вниз, и в окне стало шириться, расти зеленое земное пространство – лесистые холмы, долины, извивы рек.
Все детали быстро уменьшались, зеленый цвет тайги становился туманней, расплывчатей, голубей… Вдруг, будто хмарь, дымка набежала на эту картину. Еще… еще… Потом сразу, вмиг, землю затянуло облачной пленкой и она окончательно скрылась из глаз.
Задрав нос еще круче, самолет с явственно чувствуемой натугой шел вверх, пробивая облачные слои. Окна заткнуло грязно-серой ватой, в кабине стало зловеще-сумрачно. Двигатели пронзительно свиристели на одной ноте.
Так длилось минуту-другую. Все было пронизано каким-то крайним напряжением, – и крутой, почти вертикальный путь корабля вверх, и пронзительный свист реактивных турбин, и грязно-серо-белое стремительное струение за окнами.
Там начало белеть, обозначился какой-то живой свет. Его все прибавлялось, он побеждал, теснил вялую серость. Вот уже только нестерпимая чистейшая белизна сверкала в круглых окнах длинной кабины, ставших своею яркостью похожими на зажженные прожекторы. Казалось, уже нельзя светить ярче, а свет усиливался еще и еще, перейдя уже все мыслимые границы, и вдруг это нарастающее горение оборвалось, и в окна, в глаза пассажиров ударила густая, с фиолетовой примесью синь бесконечно обширного, бесконечно глубокого стратосферного неба…
ТУ вырвался из плена околоземных облаков, и Костя даже внутренне ахнул и застыл, пораженный, увидав под собою никогда не виданную и не сопоставимую ни с чем из того, что он до сих пор знал, картину: под узким серебристым крылом с вертикальными пластинками тонких ребрышек плыли нагроможденные друг на друга снежные хребты, остроконечные вершины, разделенные синеватыми пропастями, тяжко-глыбистые, как навечно смерзшийся лед, и слегка розоватые от солнца, космато, расплавленно и даже как-то страшно сверкавшего посреди фиолетовой тьмы соседствующего уже с космосом неба…
Глава двадцать восьмая
Как ни нажимали заводские администраторы, как ни торопили они строителей, сколько ни всаживали денег на всяческие поощрения и премии, а все равно оздоровительная база была сдана лишь в первых числах сентября, когда уже и зори сделались прохладны, иной раз даже с серебряной россыпью раннего заморозка, и вода заголубела, попрозрачнела, и по утрам такое от нее исходило ледяное дыхание, что не только искупаться, поплавать, но и окунуться-то далеко не всякий решился бы. Ночи заметно увеличились, стали темней; берега и лес опустели; на березах и кленах выкрасились ржавые, красновато-желтые заплаты; осина затрепетала, побурела, засквозила прорехами; а главное, слишком уж тихо сделалось в лесу, не было того птичьего гомона, свиста, веселых, задорных перекличек, как еще совсем недавно, в августе. Лишь стеклянно и нежно позванивали синички, в робкий, ясный щебет которых время от времени нахально и резко врывался разбойничий крик вечно дерущихся и перебранивающихся соек…
И вот, когда на оздоровительной базе для приема первого потока отдыхающих все было готово, на фанерном щите, привезенном из города, красовалась надпись «Добро пожаловать», Дуська-повариха нажарила тридцать порций свиных шницелей, наварила супов-рассольников и яблочных компотов, а Ермолай Калтырин надел новый рябенький пиджачок и ослепительно сверкавшие на солнце резиновые сапоги, – к веранде столовой, украшенной сосновыми ветками, резво пыля и дурашливо сигналя, подкатил огромный сорокаместный заводской автобус, из которого вышел один-разъединственный человек.
– Здоровеньки булы! – сделал он ручкой встречавшим его Ермолаю и поварихе. – Будем знакомы, сеньоры! Меня зовут Сигизмунд Сульпициевич, я человек простой, мы будем друзьями, не правда ли?
– Вот это номер! – обиженно сказала Дуська. – На тридцать едоков приготовила, а приехал один… Где же остальные-то?
– Остальные, красавица, к первому мая собираются, – весело сказал водитель. – Вы бы еще к зиме свою базу открыли! Кому охота тут мерзнуть? На любителя только…
И он лукаво подмигнул поварихе в сторону Сигизмунда Сульпициевича.
Приезжий и впрямь оказался простым человеком и очень понравился и Ермолаю и поварихе. Причем как-то так получилось, что приезжего с первого же вечера стали называть запросто – Сигизмундом, как, вероятно, из-за трудности произношения его отчества, так и благодаря той простоте, которую он сам рекламировал и которой, действительно, отличался на редкость.
Возраста он был самого неопределенного, – есть такие как бы засушенные люди, которым можно дать и тридцать пять, и пятьдесят, – голову и бороду брил чисто-начисто, лицо имел гладкое, загорелое дочерна, держался прямо, ходил не шибко, но твердо, головных уборов не носил вовсе.
От автобусного водителя Ермолай узнал, что Сигизмунд – инженер, главный конструктор, что он одинок и что у него «маленько не все дома», но получает, однако, много и даже в свое время был награжден государственной премией… А уж что прост, так действительно прост, – чистое дитё, возле него только дурак не поживится…
– Но вы, черти, все-таки не очень его обирайте, – закончил водитель. – Больно уж человек-то золотой!
– Ну дак ить! – неопределенно сказал Ермолай. – Конешна… мы – чего ж, отдыхай, рыбку лови, и так и дале… Мы ничего.
И жизнь на базе пошла безмятежная.
Сигизмунд подымался очень рано, еще до солнышка; чертом выскакивал из своего дощатого домика-скворечника, и начинал делать гимнастику. Гимнастика была чудная: он то становился на одно колено, то воздевал руки кверху и для чего-то тряс ими, то бежал на одном месте, то, как-то смешно скрючившись, совал кулаками в невидимого противника, боксировал с тенью. Проделав все это, он кидался бежать и минут пять бегал взад и вперед по опушке леса, вдоль фонарей, которые, разумеется, с тех пор, как уехали строители, из-за отсутствия не предусмотренного по штатному расписанию дизелиста, не зажигались.
Между тем восток пламенел, разгорался; медленно, торжественно выкатывался золотисто-оранжевый, невероятно большой солнечный диск, окруженный розовыми облачками, предвещавшими отличную погоду. Сигизмунд отплывал на пузатой прогулочной лодке напротив, в камыши, ловил живцов и закидывал донки на окуня. Ермолай после ночного дежурства отправлялся на кухню – вздремнуть в укромном уголке, а Дуська принималась за свои поварские дела – гремела посудой, стучала ножом, колола щепки, растапливала плиту. Синий пахучий дым низко стелился над водой, путаясь с клочьями тумана; кричала сойка, непробойной темной тучей шумно проносились скворцы, – и так мало-помалу начинался день…
Через неделю Сигизмунд знал все местные новости и лично или заочно, по рассказам Дуськи и Ермолая, был знаком со всеми наиболее видными жителями и всей незатейливой жизнью Садового. Ему очень нравилось здесь всё – и бесконечная трескотня тети Пани (она подрядилась носить ему молоко), и хитрая, путаная речь Ермолая, и свежесть и чугунная крепость Дуськиных телес, и таинственная тишина лесной ночи, когда слышны какие-то неясные шорохи в опавшей листве и молодые совята, перекликаясь между собою, перелетают с дерева на дерево… Этакая непосредственность, младенчество народного духа представлялись ему во всем. Его поэтому особенно восхитила история с призраком, по следам которого пускали даже сыскную собаку и который сейчас выслеживался районной милицией… С высоты своих научных знаний, с добродушным скептицизмом много учившегося человека, он отнесся очень легкомысленно и шутливо к той тревожной суете, какая поднялась вокруг недавнего ночного приключения следователя Щетинина и участкового Евстратова. Такому легкому отношению к садовским событиям, разумеется, как нельзя лучше способствовали неудержимо-фантастические вариации тети Пани на тему о крыльях призрака, его полетах, его жутких завываниях на изваловском чердаке. Сигизмунд только посмеивался да покачивал головой, но когда однажды вечером, возвратившись с рыбалки, увидел на берегу, недалеко от своего домика, милиционера и трех парней, разговаривавших с Ермолаем и, как выяснилось после, расспрашивавших его, не замечал ли он чего-либо подозрительного во время своих ночных дежурств, он призадумался, и что-то, какое-то смутное чувство беспокойства зашевелилось внутри. «Совершенно врос в деревенскую жизнь! – насмешливо подумал он о себе, пытаясь иронией отогнать неприятное чувство. – Что называется акклиматизировался… Скоро, пожалуй, и сам включусь в добровольные поиски тети Паниного чудища…»
Он пытался заглушить возникшее в нем чувство тревоги, а оно не заглушалось, не улетучивалось, стойко держалось, не давало заснуть. Ворочаясь с боку на бок, Сигизмунд лежал, таращил в темноту глаза. Вечером он попросил Дуську зажарить великолепную двухкилограммовую щуку, которую он подцепил на спиннинг, отлично поужинал, выпил стаканчик пахнущего дымком самогона, слегка пошалил на кухне с поварихой, – словом, все устроилось так, что приятный, спокойный сон казался обеспеченным, – ан сна-то и не было: то чудилось Сигизмунду, что кто-то, крадучись, прошел мимо домика, заглянул в окошко… То словно бы какое-то чавканье вдруг послышалось…
Тут он вспомнил, что сковорода с рыбой осталась наружи, на столике, и, сообразив, что как бы не одноглазый Ермолаев пес со странною кличкою Арлети?н подобрался к его щуке, вскочил с раскладушки и, стараясь ступать как можно тише, подкрался к окну, перед которым стоял столик, и стал вглядываться и вслушиваться. Глаза пока что ничего не различали во тьме осенней ночи, но зато чавканье слышалось совершенно явственно. Вскоре, присмотревшись, разглядел он и какую-то похожую на человека фигуру, возившуюся возле столика, и наконец понял: кто-то нахально пожирал его щуку!
Обида и негодование закипели в Сигизмунде. Он распахнул дверь, стремительно кинулся на дерзкого пришельца и схватил его за полу длинного балахона. Но тот молча, с невероятной силой вырвался и исчез в прибрежных кустах лозняка, оставив в руках Сигизмунда оторванный клок своего нелепого одеяния. Чиркая спичками, Сигизмунд оглядел стол: сковорода была пуста, от дивной щуки остались лишь жалкие, дочиста обглоданные косточки, да черная, плохо прожаренная голова…
Он вернулся в домик, улегся и, как это ни странно, тотчас же заснул, справедливо полагая, что то, чему суждено было случиться этой ночью, уже случилось и больше не повторится.
Утром он проспал свое обычное время, его разбудила тетя Паня, принесшая молоко. Солнце уже стояло над лесом, река сверкала, как новая кровельная жесть. Поведав тете Пане о ночном приключении, Сигизмунд показал ей клок, вырванный из балахона ночного посетителя.
– Мать честная! – воскликнула тетя Паня, разглядывая брезентовый, четырехугольный, отпоротый по шву клок. – Да ведь это ж карман от Валерьян Александрычева плаща! Вот, глядите – и метка его…
В самом деле, на белом брезенте ярко, четко лиловели выведенные химическим карандашом буквы: В.А.И. – Валерьян Александрович Извалов.
Тетя Паня побежала в село разносить свежую новость, а Сигизмунд, позавтракав без аппетита, занялся чтением. Он решил нынче отдохнуть от рыболовных дел – потому, во-первых, что проспал свою любимую пору – рассвет; во-вторых, потому, что последние дни окунь почему-то брал неохотно, и было скучно без толку махать спиннингом; в-третьих, как он ни хорохорился, а ночное происшествие оставило какой-то неприятный осадок на душе, и хотелось забыться, тем более что книга, которую он начал читать еще в городе, увлекала как своим содержанием, так и той изящной легкостью и литературным блеском, с какими она была написана.
Кроме всего и погода не радовала: второй день капризничало солнце, то на минуту появляясь среди седых, хмурых облаков, то надолго хоронясь за ними. Не раз принимался накрапывать дождик, шумел по веткам деревьев, то приближаясь, то уходя, – он мог, как обычно осенью, сбрызнуть слегка, а мог и наладить на целые сутки; у Сигизмунда же не было плаща – он в спешке, собираясь, забыл его на своей городской квартире.
Уютно пристроившись на скамеечке, возле своего игрушечного домика, он углубился в чтение. Книга, несмотря на то, что это был ученый исторический труд, читалась с необычайной легкостью, как роман. Грандиозные события, стремительно разворачивавшиеся в книге, очень скоро выхватили его из мелкого, ничтожного мирка береговой жизни, волшебно вознесли над временем и кинули в такой большой и кипучий мир человеческих страстей и исторических переворотов, что он и не заметил, как за домиками базы послышалось мычанье, треск сучьев и хлопанье пастушеского кнута:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66