А-П

П-Я

 

вроде бы он уже стих, но кто его знает, как себя поведет – со свободными-то руками…
Клушин-Петров (мысленно, про себя Костя уже давно называл его просто Петровым, настоящей его фамилией) не отпирался; он вторично, уже более пространно подтвердил, что действительно, опознав Артамонова, испугался того, какие могут произойти последствия, и задумал от него избавиться. Но, по его словам, когда он, покинув на грейдере грузовик, пришел в село – душа у него дрогнула, стало ему страшно, исполнить замысел у него не нашлось сил, и он решил поступить по-другому: бежать из села, бежать совсем. Он прокрался в свою хату, – жена и дети спали и ничего не услышали, – взял паспорт и деньги, припрятанные на всякий случай, в тайне от жены. Сначала подходящей ему показалась такая мысль – вернуться к машине и уехать на ней – пока хватит бензина, а тогда ее бросить и дальше уж как придется – на поезде, на самолете… Сейчас это просто: билеты – пожалуйста, всегда, какие угодно; через сутки можно уже на другом конце страны быть… Но мысль эту, подумав, он признал негодной: на машине грузчик, куда его деть? Бензина – в обрез. Грузовики останавливают, проверяют путевые листы – туда ли едешь, куда указано? Нет, решил он, с грузовиком определенно влопаешься. Надо тихонько, незаметно… На какую-нибудь ближайшую станцию, поскорей… В Поронь он не рискнул – пешком далековато, пока дойдешь, будет уже утро. Если к тому времени его уже возьмутся разыскивать, в Поронь сообщат прежде всего. Во-первых, знают – он туда поехал; во-вторых – у Садового с Поронью телефонная связь, и где же еще искать беглеца, как не там: крупная станция, с оживленным движением, много проходящих пассажирских поездов… И он махнул в противоположную сторону, через реку, в маленький леспромхозовский поселок Борки, вспомнив, что недавно его соединили узкоколейной веткой с мебельной фабрикой, построенной в соседнем районе, а там проходит железная магистраль, по которой можно уехать и в Ростов, и на Кавказ, и в Заволжье, и что по узкоколейке несколько раз в сутки ходит пассажирская летучка, паровозик и два вагончика допотопных времен, с открытыми площадками, возят с работы и на работу живущий в округе трудовой люд – кого на Боркинскую лесопилку, кого – на мебельную фабрику; в последний раз летучка отправляется из Борок в начале первого ночи, когда на лесопилке заканчивается вторая смена.
От Садового до Борок дорога и днем-то нелегкая: через реку паромом или вброд, да потом кочковатыми лесными тропинками, – не меньше часа берет эта дорога даже у хорошего пешехода. Но Клушин-Петров так торопился успеть к поезду, что покрыл расстояние минут за тридцать – сорок и прибежал в Борки весь в поту и ровно в двенадцать: по радио как раз били московские куранты. Кассирша продала ему билет. Она была малость знакома ему – через жену, приходилась какой-то родственницей первому Маруськиному мужу, и он испугался, что она спросит – куда и зачем он собрался ехать, и вообще заметит его и потом скажет, когда его начнут разыскивать, и наведет на его след. А то, что Артамонов его обязательно припомнит и опознает и его обязательно начнут разыскивать – он, читавший в газетах неоднократные сообщения о разоблачениях немецких пособников и хорошо помнивший эти сообщения, был уверен уже совершенно.
Кассирша его действительно узнала и спросила, куда он собрался, и он ей удачно, ловко, как ему показалось, соврал, сказав, что едет в Управление лесхоза выписать горбылей с лесопилки, чтобы поставить новый сарай взамен старого, совсем почти развалившегося. Хотя он и вывернулся, однако у него осталась тревога, что он «засечен», и пожалел, что подошел к окошечку кассы сам, забыв, что кассирша ему знакомая. Надо было бы это не забывать и не подходить за билетом самому, а кого-нибудь попросить…
Возле станционного павильона уже собирались люди в ожидании поезда, который должен был вот-вот прийти, забрать пассажиров и тронуться обратно. Петрову-Клушину не хотелось, чтобы его примечали, видели; в поезд он задумал вскочить в последний момент, когда он уже отправится, – куда-нибудь на буфера, на ступеньки, не входя в самый вагон. Он отошел в сторонку, к штабелям свежепиленных досок, куда не доставал свет горевших возле павильона фонарей. Но оказалось, что и там не безлюдно: под штабелем сидел сторож с лесопилки, охраняя доски от расхищения, с ржавой берданкой в руках. Он попросил спичек и раскурил хрипящую трубку, набитую едкой махоркой. Сторож был в Борках человеком новым, Петрова не знал, и тот остался возле досок, ибо место было очень удобное – в двух шагах от станционного павильона и не видное глазам других людей.
В назначенное время поезд не пришел. Дежурная в мужской красной фуражке объявила, что он в пути, но по неизвестным причинам задерживается. Не появился он и в час ночи, и в половине второго, и в два. Ожидающие, ругаясь, стали мало-помалу расходиться – в основном те, у кого в поселке имелись знакомые и кто мог попроситься на ночлег. Петров-Клушин, терзаясь неуверенностью, правильно ли он поступает, продолжал ждать. Его удерживала вероятность того, что поезд, поскольку о нем нет других известий, может с минуты на минуту прийти, а, главное, не надумывалось, что мог бы он предпринять лучшего. Идти на узловую станцию пешком? Путь неблизкий, незнакомый, через лес, мочажины, болота… С войны, проведенной в Белоруссии, у Петрова осталась непреодолимая боязнь ночного, темного леса.
Далее по его словам выходило, что он досидел в Борках до самого солнца. Поезд прибыл. В маленьком, старом, словно бы игрушечном паровозике что-то испортилось по дороге, и механик с кочегаром сами починяли его при свете мазутных факелов.
Можно было отправляться, но из-за реки на электростанцию при лесопилке приехал на велосипеде дизелист –на подмену напарника, отдежурившего ночь, и поведал о страшном садовском событии: в доме учителя Извалова ночью совершилось убийство…
– Как оказал он про это – и с души б-будто сто п-пу-дов свалилось… Всё! Не надо мне никуда бежать…
Петров шумно, всей грудью, с облегчением вздохнул. Этот вздох его можно было расценить двояко – относящимся к тому, что пережил он тогда, в Борках, и вздохом облегчения вообще, относящимся к его положению в эти минуты – что, слава богу, в изваловском деле он чист и нисколько не виноват…
– Возля дизелиста этого народ сгрудился. И я п-под-шел, – чего ж мне таиться-то теперь? Тоже послушал, распытал. А потом – ходу, да скорей, скорей – к своей машине. Напрямую. Речку вброд переходил. Штаны снял, рубаху задрал, сапоги в руке… А штаны-то и вывались! Вот с чего они на мне мокрые-то были…
– Ну-ну, дальше… – недоверчиво, однако поощряя на продолжение рассказа, сказал Костя, покачиваясь на табурете напротив Петрова.
– А дальше – что ж… П-приехал в Садовое.
– Нет, до Садового. В Афонины Хатки вы все-таки заходили?
– Заходил, – ответил Петров.
– Вот тут у вас и не вяжется. Зачем же было после того, что услыхали вы в Борках, заходить вам к Романову? Брать монтировки? Вам ведь Романов нужен был лишь для варианта с убийством – чтобы было кому подтвердить, что вы вроде бы только около машины крутились… А если вы преступления не совершали и в это время действительно находились в Борках, и даже называете людей, которые будто бы могут засвидетельствовать ваше там безотлучное нахождение в течение всей ночи – зачем же было вам являться к Романову, брать ненужные вам монтировки? Какой был в этом смысл? Никакой необходимости в этом уже не было, она отпала!
Петров замялся. Видно было, что ему трудно ответить, он не может сразу подыскать слов.
– Не знаю… Зашел – и всё. Алтухову-то я сказывал – за монтировками иду… А п-пришел бы – и нет ничего. Глядишь, чего-нибудь в голову б и забрал. Тут этих, кто убил, ищут, а тут бы такое сомнение: сказал – за монтировками, а п-пришел – п-пустой. Где, стало быть, столько гулял? Вот и з-зашел…
– Все равно не вяжется! – жестко, с улыбкой торжества над Петровым, оказал Костя. – А колодец? Почему намекали на колодец Авдохина? Если вы непричастны – откуда вы знали, что там топор?
– Не знал я! – вскричал Петров с отчаянием. Он, видно, понимал, какой это серьезный против него довод – топор. – Наобум говорил! Думал, а вдруг что и найдется! Вот и будет к Авдохину прицепка. От злобы на него говорил, слово даю! Десятку, паразит, ведь зажучил? Не отдал ведь, паразит! Что ж, было так ему и простить?
– Значит, из-за десятки? Наобум?
– Слово даю! По злобе! По одной злобе? лишь!
– Ловкую ты сказочку составил! – вроде даже как одобрительно протянул с усмешкой Евстратов. – Только она вся на тоненьких ниточках пошита. Вот не вспомнит кассирша, что тебя ровно в двенадцать видала, да сторож этот, с лесопилки, что ты возля него до утра просидел, – и сказочка твоя – фу! Как мыльный пузырь. Что тогда нам ответишь, какие еще открутки придумаешь? Одно б тебя могло оправдать – вот если б у тебя билет был…
– Есть билет! – закричал Петров таким голосом, как будто он уже погибал и это была уже его последняя минута и последняя возможность спастись.
– Покажь!
– Руки-то связаны…
– Говори – где, сами достанем.
– Развяжи, ты не найдешь…
– Да-а… Развяжи тебя! Кстантин Андреич вон испробовал, как это, когда ты своим рукам хозяин. Ну, так где ж твой билет?
– В пинжаку. У двери вон висит… Не в тот карман лезешь, во внутрь… во внутрь. Вот. Книжка там записная, красная. Правильно, она. А билет – под корешком, скрепкой пришпилен. Я его берег, этот билет! Я как чуял, какая петрушка может получиться! Так сердце и подкалывало…
Евстратов придирчиво оглядел билет, наставил на лампочку – чтоб просветить дырочки компостера.
– Да-а… – озадаченно сказал он с некоторым разочарованием. – Но этот билет ты мог и после где-нибудь подобрать…
Глава пятьдесят девятая
Максим Петрович никак не мог уснуть. Покой, обретенный им в первый день пребывания дома, когда радостное, умиленное чувство домашнего уюта, любви и удивительной безмятежности главенствовало над всем и как бы отгораживало от вечно мятущегося, живущего в вечном напряжении мира, – покой этот улетучился, испарился, как туман. На смену этому светлому, почти детскому чувству пришло гнетущее ощущение тревоги, беспокойства, ощущение всего того, что явно и тайно, видимо и невидимо, шумно или затаенно, существовало рядом, возле, за тонкими стенами лома, за хрупкими, до смешного хрупкими стеклами закрытых на ночь дощатыми ставнями окон… Ни стены, ни стекла, ни ставни, никакие замки и засовы не смогли, удержать напора бушующей жизни, и она ворвалась в тишину. Не сразу, конечно, не обвальным потоком, нет, а понемножку, по капельке просачиваясь сквозь невидимые глазу щели в таких (казалось бы!) неприступных крепостных стенах уютной домашности… И выходило на поверку, что крепость – ничто, одна видимость, одна слава что крепость: рядом, над самой подушкой, существовал свирепый, кровожадный зверь, крался в травяных зарослях; Извалова существовала с ее тонким голоском, с ее алыми клипсами и лживой улыбочкой; Малахин далее, какой-то дом в Геленджике, шесть банковских пачек, крест-накрест опоясанных пестренькой бандеролью, исчезнувший Костя и, наконец, совершенно уж нелепое чучело, уродина – Бардадым!
Подлинное имя этого монстра еще только предстояло узнать, но и сейчас, одним лишь своим диким, чудовищным звучанием оно не предвещало ничего хорошего…
Когда человеку надлежит бодрствовать, – как, например, ночному сторожу, часовому, больничной сиделке, – то человек этот охотно и легко засыпает; другому же сон предписывается врачами, другой просто-таки обязан заснуть, натрудившись за день, в каком-то житейском деле перенервничав, может быть, даже до слез, а он не спит, ворочается, таращит глаза во тьму…
Но ведь еще и жара, помилуйте! Это же, черт возьми, ни на что не похоже, в конце концов: двадцать семь градусов! Ветер поднялся к ночи, вьюшки погромыхивают, плохо притворенная ставня хлопает, хлопает – то часто, раз за разом, то тихонечко, по-воровски шевельнется, а то изредка пальнет, как из пушки, заставит вздрогнуть… Какой тут сон!
Пуще же всего человеку, сон которого пуглив и ненадежен, надо опасаться назойливой мысли, не давать ей потачки, гнать ее, проклятую, от себя. С Максимом Петровичем и прежде случалась бессонница, он знал изнуряющую силу коварных мыслей, и, когда почувствовал, как они вьются возле его изголовья, стал отбиваться от них, гнать, и мало-помалу ухитрился разогнать все. И лишь Бардадым…
Король черной масти!
Максим Петрович никогда не был картежником, он очень и очень туманно представлял себе, как выглядит эта карта. Что-то такое смутно рисовалось его воображению: бородатый старик с коронами на двух головах – одна вверху, другая внизу, четыре руки соответственно, в которых какие-то клейноды: круглые, как арбуз, державы, жезлы скипетров, и сбоку картинки – черная жирная печатка, значок карточной масти – листообразные вини, трехлепестковый цветок – жлуди, или крести… Вечером он позвал Марью Федоровну, попросил ее гадальные карты (она была мастерица гадать) и долго рассматривал сердитого крестового бородача, его царскую одежу, предметы, которые он держал в руках. Типично дореволюционный, ни на кого из приметных жителей района не похожий старик… Максима Петровича сперва маленько запутало это непроизвольное стремление сличить кого-либо из живых людей с игральной картой по внешним приметам, но он скоро понял свою ошибку, сообразил, что дело тут, вернее всего, никак не во внешности, а в чем-то еще…
И надо было бы сосредоточиться, да то вдруг ветер врывался в печную трубу, брякал вьюшкой, скулил по-собачьи, то ставня бухала об стену, то случайный проезжий грузовик сотрясал землю так, что дрожали стены дома и дребезжали стекла… А ночь ползла, проползала медленно, едва влача свою тяжкую черную тушу над холодной, влажной землей. Часы били долго. Максим Петрович начал было считать, да сбился и про себя решил, что, видимо, судя по протяженности боя – двенадцать.
Это, разумеется, так и было, – таинственный полночный час! – потому что с последним ударом в комнате разлилось перламутровое голубоватое сияние, в коем явственно обозначился огромных размеров монстр – Бардадым, король черной масти… Как он, столь громоздкий, проник в дом, и почему всегда так чутко спящая Марья Федоровна не услыхала его появления, не проснулась, – это сейчас было неважно, об этом уже не приходилось рассуждать, приходилось, хочешь не хочешь, мириться с фактом – ужасаться, негодовать, падать перед чудовищем ниц – и ждать, что будет.
Минута, другая протекали, постукивали часы – и ничего не случалось. В слегка подрагивающем призрачном свете стоял король черной масти, сурово глядя из-под косматых бровей – одним взором сверху, из-под самого потолка, другим – снизу, кверху ногами, – от пестрого половичка. Недвижимо стоял король, медленно, важно опуская и подымая старческие припухшие веки, дыша тяжело, сильно, так, что в шумном ветре его дыхания трепетали, отдувались волооки черновато-седых усов. И странное, сложное – жуткое и вместе с тем приятное чувство охватило Максима Петровича при виде этого царственного исполина, этой королевской туши, занявшей собою мало что не половину зальца, одной короной упершейся в потолок, а другою – в тряпичную пестрядь половика. Чувство это было необычайно, хотя и слагалось из самых обыкновенных чувств: робости, восторга и огорчения; робости – перед размерами и двухголовостью монстра, восторга – от того, что следствие упрощается добровольной явкою с повинной самого Бардадыма, и огорчения – что, как ни крути, как ни верти, а закатать под суд эту старорежимную образину пока что совершенно невозможно… тем более, что и судмедэкспертиза, разумеется, даст какое-нибудь этакое заключение, по которому сию нелепую тварь хоть в музей сдавай, хоть в психиатричку, хоть на базаре показывай, но уж никак не втиснешь в судебное разбирательство лохмотовского ограбления…
Пока подобные мысли вьюнами вертелись в голове измученного бессонницей Максима Петровича, крестовый король, видимо совершенно уже освоившийся с обстановкой, преспокойно (можно даже сказать, пренахально) одною из своих четырех лапищ смахнул с кроватной тумбочки папку с лохмотовскими документами прямо на пол, кряхтя, уселся на тумбочку и, больно ширнув Максима Петровича в бок своим идиотским скипетром, хитро подмигнул ему, как бы говоря: «Нуте-с, почтеннейший? Что вы на это скажете?»
Вот тут уж Максима Петровича взорвало: с грязной улицы вперся в дом, не переобувшись в передней, наследил, сукин сын, – это хорошо еще, что Марья Федоровна не видит! – скинул на пол официальные – даже более того, секретные! – бумаги, расселся на тумбочке, где уж никак сидеть не положено, да еще и подмигивает, черт бы его побрал!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66