Однако, к своему удивлению, спустя много времени я вспомнил момент этой постыдной слабости с чувством бесконечного облегчения: на мгновение я ушел от всего и вернулся в детство, под чью-то защиту, освобожденный от груза лет, событий, мук определения, все было передано в более сильные, чем у меня, руки, я был ребенком, не нуждающимся в силе, защищенным всемогущей любовью. Я хотел рассказать отцу, как вчера вечером я бежал по улицам, напуганный грешным возбуждением людей, один, отравленный странными мыслями, так бывало всегда, когда я был растерян и несчастен, словно бы тело искало выхода из мучений, и все это из-за брата, а он, отец, тоже приехал ради него, я знаю, и я хотел рассказать ему, как в текии укрылся беглец, и я не знал, что делать, все во мне было вывихнуто, поэтому я стремился наказать и себя и его сегодня утром, сейчас, хотя теперь уже все равно, ничто уже не стоит на своем месте, и поэтому я ищу прибежища на отцовской груди, маленький, как прежде.
Однако, когда схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, и уже понимал, как они глупы и ненужны. Они могли убить у него всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или убедить его в том, что я ничего не добился в жизни, а это неправда. Мне было ясно и то, что он ничего бы не понял из того, что я хотел сказать, хотя я даже не хотел, а страстно желал этого, как ребенок, как немощный человек: мне сразу же помешали бы полные ужаса его глаза и недремлющие часовые моего разума. Мы желали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мою, я – на его силу, оба бессильные, и это-то было самым печальным при этом бесцельном свидании.
Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, ведь он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем искать ночлега в другом месте, ведь мы не рассорились и не позабыли друг друга. Да в хане и неудобно, хан – пристанище для разного люда, он годится лишь для людей, у которых нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает, разный нынче народ пошел.
На все мои объяснения, которые лишь отодвигали то, что должно было наступить, он отвечал одним: он поздно приехал вчера вечером и боялся помешать.
Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
Перейти в текию он не согласился, после полудня он пойдет назад, переночуем у свояка в селе.
– Останься на день-другой, отдохни.
Снова отмахнулся он рукой и головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно сложенные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над явлениями и позволяло владеть ими, он верил в звук и смысл слов. А сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые не могут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность перед сыном, с которым больше не умел разговаривать, прятал свой ужас перед городом, встретившим его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, отравившими старость. Он хотел только сделать дело, ради которого пришел, и сразу же бежать из этого места, лишившего его всего, чем он обладал: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался вокруг, смотрел в пол, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.
– Разбросало нас, – говорил он, – только беды и собирают.
– Когда ты услышал?
– На днях. Пришли погонщики.
– И ты сразу отправился? Испугался?
– Пришел поглядеть.
Мы говорили об арестованном брате и сыне, как о мертвом, не называя его по имени, он, исчезнувший, свел нас. Мы думали о нем, разговаривая об ином.
Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
– Ты здесь известный, знаешь всех первых людей.
– Ничего опасного. Он болтал то, что не следовало.
– Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
– Сегодня я пойду к муселиму. Узнаю причину и буду просить о милости.
– Надо ли и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, или встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только бы его выпустили.
– Выпустят, не нужно тебе никуда идти.
– Тогда я подожду здесь. Не выйду из хана, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.
– Не беспокойся, все будет хорошо с божьей милостью.
Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало сердца лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивном убеждении, что одним своим присутствием и своим авторитетом я – возможная защита брату, и я не хотел рассказывать, что мое присутствие не помогло и что моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он смог бы понять, что доля вины брата перешла на меня?
Я покинул хан под грузом обязательства, которое взял на себя из осторожности, не зная, как его выполнить, придавленный случайным словом, в горе вырвавшимся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, уже по одному этому я понимал, каково его горе. Я увидел, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно бы я уже умер, лишь один сын оставался для него живым. Так следовало мне и сказать людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не узнал бы я этого, если бы печаль не привела его в беспамятство, а теперь знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели избранный мною путь настолько незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки, так отличны, стоим на прямо противоположных путях, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, настолько давно и окончательно примирился он с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец поспешил бы и ради меня, случись у меня беда, и думал бы только обо мне, потому что на виду всегда тот, кому тяжелее.
Что же вдруг случилось, какой камень вдруг вылетел из основания и все начало рушиться и сползать? Жизнь казалась прочным зданием, на нем не было заметно ни одной трещины, но внезапное землетрясение, бессмысленное и ничем не вызванное, разметало гордую постройку, словно она была из песка.
С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь и в самый конец, доносились приглушенные удары в барабан, пищала зурна, радость праздника ливнем, непрерывно заливала городок, от нее никуда нельзя было убежать.
Глупцы, думал я, полный вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.
Однако мой гнев не был таким жарким, как вчера. Собственно, я не чувствовал гнева, но видел себя оскорбленным. Это безудержное веселье – лишь помеха и несправедливость, моя забота лишь увеличена ими. Я целиком погрузился в нее, она стала моим миром и моей жизнью, вне ее ничего не существовало.
Мне предстояло непреодолимо трудное дело, это походило на преступление или на первый шаг в жизни. Но я должен был его сделать ради себя, ведь я брат ему, ради него, он брат мне, и я Не стал бы искать другой, более веской причины вне того привычного, что красиво звучит и все объясняет само собой, не будь во мне этой тревоги, этого возбуждения, заполненного черными предчувствиями, которое заставляло меня зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался сопротивляться этой эгоистической мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думая о себе.
Так было бы лучше, я бы мог гордиться своим благородным чувством, однако мне не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я отвечал своей беспомощной чистой мысли: да, он мне брат, но именно поэтому-то и тяжело, ведь он и на меня бросил тень. Люди глядели на меня с подозрением, с насмешкой или с сожалением, некоторые отворачивались, чтоб наши взоры не встретились. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, ведь всем известно, что поступок брата не твой, каков бы он ни был.
Но тщетно, людские взгляды не были такими, как прежде. Трудно стало их выдержать, они непрерывно напоминали о том, чего мне хотелось бы, чтоб люди не знали. Безуспешно стремишься ты остаться чистым и свободным, кто-то из своих осложнит тебе жизнь.
Из чаршии я свернул по дороге вдоль речки, следуя за ее течением, между садами и мелким руслом, там люди проходили, не задерживаясь; лучше всего было бы отправиться по движению ее вод далеко из городка, в поле среди гор, я знаю, скверно, когда человек хочет убежать, но мысль сама освобождает себя, когда ей невыносимо. В неглубокой воде носились мелкие серебристые мальки, казалось, что они никогда не вырастут, и это хорошо. Я смотрел на них упрямо, не останавливаясь, держался их, мне не сюда, надо идти в другую сторону, но я не возвращался, для неприятностей всегда найдется время.
Хорошо быть бродягой. Всегда можешь искать хороших людей и милые сердцу края, держать ясную душу открытой широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ведущей повсюду. Если б только занятое место не удерживало человека.
Уходи от меня, мерзкая немочь, ты обманываешь меня лживыми картинами облегчения, которые не являются даже желаниями.
Глухой гул словно из-под земли послышался за спиной. Огромное стадо в облаке пыли двигалось по берегу.
Я свернул в ворота чьего-то сада, чтоб пропустить стоглавую рогатую силу, слепую и безумную, с невидящими глазами мчавшуюся под бичами погонщиков.
Впереди стада на коне ехал Хасан в красном плаще, прямой, веселый, единственный спокойный и улыбающийся в этой суматохе, посреди тревожного мычания, криков и брани, разносившихся по речной долине.
Он всегда одинаков.
Он тоже узнал меня и, отделившись от стада, от погонщиков, от пыльного облака, подскакал к моему убежищу.
– Вот тебя-то мне и не хотелось бы затоптать, – смеясь, крикнул он – Будь кто другой, не пожалел бы.
Он соскочил на землю, легко, словно только что тронулся в путь, и крепко обнял меня. Странное и смутное чувство испытал я, ощутив клещи его рук у себя на плечах, он всегда открыто проявлял свою радость. Она-то меня и удивляла, его радость. Из-за меня ли она или это пустое расточительство, одинаковое по отношению ко всем и каждому? Праздная радость жизни, льющаяся как вода, ничего не стоящая, ибо принадлежит всем.
Он возвращался из Валахии, месяцы уже в дороге, я спросил его, хотя знал об этом, только чтоб что-то сказать. Вчера вечером я был готов продать его собственной сестре.
– Почернел ты, – сказал он.
– Заботы.
– Знаю.
Откуда он мог знать? Почти три месяца он блуждал по чужим странам, тысячи миль прошел, торгуя, и едва успел вернуться, как уже знает. А я-то думал, что даже не все местные знают. О бедах и несчастьях всегда узнают сразу, только добро остается скрытым.
– За что он арестован?
– Не знаю. Я не верю, что он мог совершить преступление.
– Знал бы, если б совершил.
– Он был спокойным, – ответил я, не поняв его.
– Наши люди живут спокойно, а беда приходит мгновенно. Мне жаль и его и тебя. Где он сейчас?
– В крепости.
– Я приветствовал ее издали, позабыл, что в ней. Зайду вечером в текию, если не помешаю тебе.
– Как ты можешь помешать!
– Как хафиз Мухаммед?
– Хорошо.
– Он нас всех похоронит! – Он снова рассмеялся.
– Будем ждать тебя вечером.
Его пустая, бесплодная доброта мне не поможет и не помешает. Все в нем никчемно и бесполезно, и спокойный нрав, и веселое настроение, и быстрый ум, пустой и поверхностный. Но он оказался единственным человеком в нашем городке, который сказал мне слово сочувствия, бесполезное, но наверняка искреннее. И опять-таки, стыдно сказать, оно походило на милостыню бедняка и не согрело и не тронуло меня.
Он пошел впереди воловьих рогов, опущенных, словно для нападения, окутанный пылью, которая серым пузырем плыла над гуртами, пряча их.
Я немного сторонился его и из-за вчерашнего и из-за того, чего ожидал.
Мысленно я зашагал по деревянному мосту на другой берег, в тишину безмятежных улиц, в которых одиноко звучат шаги, а дома прячутся в ветках деревьев за высокими заборами, словно все они избегают Друг друга, погружаясь в уединение и покой. У меня не было там никаких дел, но мне хотелось пойти туда, откладывая все, прежде чем я на что-либо решусь. Может быть, я бы и углубился в эти мертвые потаенные улицы на другой стороне реки, где было легче, как вдруг из чаршии донеслись испуганные звуки барабана, иные, чем у цыган, и писклявый звук трубы на Сахат-куле не вовремя и смятенные размытые голоса, к чему-то взывавшие в общем смятении, это напоминало звуки встревоженного улья, гудели взволнованные людские пчелы, улетали, ища спасения, и возвращались защищаться, выкликая ругательства и призывая на помощь. Над городком медленно поднялась серая ниточка дыма, словно в тонкую прядь вплелся человеческий крик, став осязаемым и видимым, а вокруг него носились стаи голубей, взметенных ввысь воплями и жаром.
Вскоре столб дыма разросся и стал шириться над домами, густой и черный. Это значило, что пламя освободилось и, безжалостное, жестокое и буйное, с нескрываемой радостью перепрыгивало с крыши на крышу, паря поверх воплей и ужаса людей.
Я задрожал перед этим несчастьем, повинуясь инстинкту, неизменно нам угрожает беда, неизменно происходит плохое, а потом снова прикрылся своей бедой, она была тяжелее этой, более важной, я даже с удовольствием стал смотреть на огонь, надеясь, что люди останутся бессильны перед ним и что, таким образом, решится все, в том числе и мое. Однако это минутное безумство, после оно меня не тревожило.
И вот когда у меня было достаточно оснований свернуть с дороги, не делать того, что собирался, я вдруг решил не откладывать. Я размышлял недолго, но, должно быть, ожила в душе надежда, что легче просить милости при таком несчастье, напоминающем людям об их хрупкости и бессилии перед волей аллаха.
Я имею право знать о родном брате столько, сколько мне скажут, сколько сказали бы каждому, я обязан помочь ему, если это возможно. Плохо оставаться в стороне, каждый бы упрекнул меня. Кто у меня есть, кроме него? И кто у него, кроме меня?
Я ободрял и оправдывал себя, утверждая свое право и подготавливая отступление. Я не забывал о том, как думал до этого, боялся за себя и сожалел о нем, даже не зная, что важнее, и нелегко отделил одно от другого.
Перед полицейским управлением стоял солдат с саблей и коротким пистолетом за кожаным поясом. Мне никогда не доводилось здесь бывать и даже в голову не приходило видеть в вооруженном солдате препятствие.
– Муселим у себя?
– На что тебе?
Втайне я надеялся, что не застану муселима, в городе пожар, да и других дел немало, странно было бы, если б он оказался здесь как раз тогда, когда я ищу его, может быть, эта сокровенная мысль и заставила прийти, ведь муселима не будет на месте и я уйду, отложив свой визит. Но когда солдат, не снимая руки с пистолета, дерзко спросил о том, что его не касалось, во мне проснулась злоба, словно бы тревога вдруг нашла выход, едва дождавшись первой попавшейся отдушины. Я – дервиш, шейх текии, и рядовой солдат не смеет так, с рукой на пистолете встречать меня, хотя бы из уважения к платью, которое я ношу. Я был оскорблен, и позже мне пришла в голову мысль, что за свой страх мы мстим всюду, где удается. Вопрос был грубым, он подчеркивал его право и его значение, он говорил о моем ничтожестве, выяснилось, что даже орден, к которому я принадлежу, не внушает ему почтения. Но это могло оправдать меня, если бы я повернулся и ушел. Скажи он, что муселима нет или что он сегодня не принимает, я был бы благодарен ему и ушел с облегчением.
– Я шейх мевлевийской текии, – тихо, подавляя гнев, ответил я. – Мне нужно встретиться с муселимом.
Солдат смотрел спокойно, ничуть не смущенный моими словами, подозрительный, оскорбительно безучастный к тому, что я сказал. Меня испугало это волчье спокойствие, в голову пришла мысль, что вот так, без радости или злобы, он мог бы выхватить пистолет и убить меня. Или пропустить к муселиму. Вчера вечером он преследовал моего беглеца, он отвел моего брата в крепость, он виноват перед ними. А они виноваты передо мной, из-за них я сейчас стою здесь.
Не торопясь, ожидая от меня еще чего-то, брани или мольбы, он кликнул другого солдата, из коридора, и сказал ему, что какой-то дервиш хочет пройти к муселиму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Однако, когда схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, и уже понимал, как они глупы и ненужны. Они могли убить у него всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или убедить его в том, что я ничего не добился в жизни, а это неправда. Мне было ясно и то, что он ничего бы не понял из того, что я хотел сказать, хотя я даже не хотел, а страстно желал этого, как ребенок, как немощный человек: мне сразу же помешали бы полные ужаса его глаза и недремлющие часовые моего разума. Мы желали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мою, я – на его силу, оба бессильные, и это-то было самым печальным при этом бесцельном свидании.
Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, ведь он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем искать ночлега в другом месте, ведь мы не рассорились и не позабыли друг друга. Да в хане и неудобно, хан – пристанище для разного люда, он годится лишь для людей, у которых нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает, разный нынче народ пошел.
На все мои объяснения, которые лишь отодвигали то, что должно было наступить, он отвечал одним: он поздно приехал вчера вечером и боялся помешать.
Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
Перейти в текию он не согласился, после полудня он пойдет назад, переночуем у свояка в селе.
– Останься на день-другой, отдохни.
Снова отмахнулся он рукой и головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно сложенные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над явлениями и позволяло владеть ими, он верил в звук и смысл слов. А сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые не могут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность перед сыном, с которым больше не умел разговаривать, прятал свой ужас перед городом, встретившим его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, отравившими старость. Он хотел только сделать дело, ради которого пришел, и сразу же бежать из этого места, лишившего его всего, чем он обладал: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался вокруг, смотрел в пол, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.
– Разбросало нас, – говорил он, – только беды и собирают.
– Когда ты услышал?
– На днях. Пришли погонщики.
– И ты сразу отправился? Испугался?
– Пришел поглядеть.
Мы говорили об арестованном брате и сыне, как о мертвом, не называя его по имени, он, исчезнувший, свел нас. Мы думали о нем, разговаривая об ином.
Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
– Ты здесь известный, знаешь всех первых людей.
– Ничего опасного. Он болтал то, что не следовало.
– Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
– Сегодня я пойду к муселиму. Узнаю причину и буду просить о милости.
– Надо ли и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, или встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только бы его выпустили.
– Выпустят, не нужно тебе никуда идти.
– Тогда я подожду здесь. Не выйду из хана, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.
– Не беспокойся, все будет хорошо с божьей милостью.
Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало сердца лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивном убеждении, что одним своим присутствием и своим авторитетом я – возможная защита брату, и я не хотел рассказывать, что мое присутствие не помогло и что моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он смог бы понять, что доля вины брата перешла на меня?
Я покинул хан под грузом обязательства, которое взял на себя из осторожности, не зная, как его выполнить, придавленный случайным словом, в горе вырвавшимся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, уже по одному этому я понимал, каково его горе. Я увидел, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно бы я уже умер, лишь один сын оставался для него живым. Так следовало мне и сказать людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не узнал бы я этого, если бы печаль не привела его в беспамятство, а теперь знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели избранный мною путь настолько незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки, так отличны, стоим на прямо противоположных путях, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, настолько давно и окончательно примирился он с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец поспешил бы и ради меня, случись у меня беда, и думал бы только обо мне, потому что на виду всегда тот, кому тяжелее.
Что же вдруг случилось, какой камень вдруг вылетел из основания и все начало рушиться и сползать? Жизнь казалась прочным зданием, на нем не было заметно ни одной трещины, но внезапное землетрясение, бессмысленное и ничем не вызванное, разметало гордую постройку, словно она была из песка.
С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь и в самый конец, доносились приглушенные удары в барабан, пищала зурна, радость праздника ливнем, непрерывно заливала городок, от нее никуда нельзя было убежать.
Глупцы, думал я, полный вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.
Однако мой гнев не был таким жарким, как вчера. Собственно, я не чувствовал гнева, но видел себя оскорбленным. Это безудержное веселье – лишь помеха и несправедливость, моя забота лишь увеличена ими. Я целиком погрузился в нее, она стала моим миром и моей жизнью, вне ее ничего не существовало.
Мне предстояло непреодолимо трудное дело, это походило на преступление или на первый шаг в жизни. Но я должен был его сделать ради себя, ведь я брат ему, ради него, он брат мне, и я Не стал бы искать другой, более веской причины вне того привычного, что красиво звучит и все объясняет само собой, не будь во мне этой тревоги, этого возбуждения, заполненного черными предчувствиями, которое заставляло меня зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался сопротивляться этой эгоистической мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думая о себе.
Так было бы лучше, я бы мог гордиться своим благородным чувством, однако мне не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я отвечал своей беспомощной чистой мысли: да, он мне брат, но именно поэтому-то и тяжело, ведь он и на меня бросил тень. Люди глядели на меня с подозрением, с насмешкой или с сожалением, некоторые отворачивались, чтоб наши взоры не встретились. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, ведь всем известно, что поступок брата не твой, каков бы он ни был.
Но тщетно, людские взгляды не были такими, как прежде. Трудно стало их выдержать, они непрерывно напоминали о том, чего мне хотелось бы, чтоб люди не знали. Безуспешно стремишься ты остаться чистым и свободным, кто-то из своих осложнит тебе жизнь.
Из чаршии я свернул по дороге вдоль речки, следуя за ее течением, между садами и мелким руслом, там люди проходили, не задерживаясь; лучше всего было бы отправиться по движению ее вод далеко из городка, в поле среди гор, я знаю, скверно, когда человек хочет убежать, но мысль сама освобождает себя, когда ей невыносимо. В неглубокой воде носились мелкие серебристые мальки, казалось, что они никогда не вырастут, и это хорошо. Я смотрел на них упрямо, не останавливаясь, держался их, мне не сюда, надо идти в другую сторону, но я не возвращался, для неприятностей всегда найдется время.
Хорошо быть бродягой. Всегда можешь искать хороших людей и милые сердцу края, держать ясную душу открытой широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ведущей повсюду. Если б только занятое место не удерживало человека.
Уходи от меня, мерзкая немочь, ты обманываешь меня лживыми картинами облегчения, которые не являются даже желаниями.
Глухой гул словно из-под земли послышался за спиной. Огромное стадо в облаке пыли двигалось по берегу.
Я свернул в ворота чьего-то сада, чтоб пропустить стоглавую рогатую силу, слепую и безумную, с невидящими глазами мчавшуюся под бичами погонщиков.
Впереди стада на коне ехал Хасан в красном плаще, прямой, веселый, единственный спокойный и улыбающийся в этой суматохе, посреди тревожного мычания, криков и брани, разносившихся по речной долине.
Он всегда одинаков.
Он тоже узнал меня и, отделившись от стада, от погонщиков, от пыльного облака, подскакал к моему убежищу.
– Вот тебя-то мне и не хотелось бы затоптать, – смеясь, крикнул он – Будь кто другой, не пожалел бы.
Он соскочил на землю, легко, словно только что тронулся в путь, и крепко обнял меня. Странное и смутное чувство испытал я, ощутив клещи его рук у себя на плечах, он всегда открыто проявлял свою радость. Она-то меня и удивляла, его радость. Из-за меня ли она или это пустое расточительство, одинаковое по отношению ко всем и каждому? Праздная радость жизни, льющаяся как вода, ничего не стоящая, ибо принадлежит всем.
Он возвращался из Валахии, месяцы уже в дороге, я спросил его, хотя знал об этом, только чтоб что-то сказать. Вчера вечером я был готов продать его собственной сестре.
– Почернел ты, – сказал он.
– Заботы.
– Знаю.
Откуда он мог знать? Почти три месяца он блуждал по чужим странам, тысячи миль прошел, торгуя, и едва успел вернуться, как уже знает. А я-то думал, что даже не все местные знают. О бедах и несчастьях всегда узнают сразу, только добро остается скрытым.
– За что он арестован?
– Не знаю. Я не верю, что он мог совершить преступление.
– Знал бы, если б совершил.
– Он был спокойным, – ответил я, не поняв его.
– Наши люди живут спокойно, а беда приходит мгновенно. Мне жаль и его и тебя. Где он сейчас?
– В крепости.
– Я приветствовал ее издали, позабыл, что в ней. Зайду вечером в текию, если не помешаю тебе.
– Как ты можешь помешать!
– Как хафиз Мухаммед?
– Хорошо.
– Он нас всех похоронит! – Он снова рассмеялся.
– Будем ждать тебя вечером.
Его пустая, бесплодная доброта мне не поможет и не помешает. Все в нем никчемно и бесполезно, и спокойный нрав, и веселое настроение, и быстрый ум, пустой и поверхностный. Но он оказался единственным человеком в нашем городке, который сказал мне слово сочувствия, бесполезное, но наверняка искреннее. И опять-таки, стыдно сказать, оно походило на милостыню бедняка и не согрело и не тронуло меня.
Он пошел впереди воловьих рогов, опущенных, словно для нападения, окутанный пылью, которая серым пузырем плыла над гуртами, пряча их.
Я немного сторонился его и из-за вчерашнего и из-за того, чего ожидал.
Мысленно я зашагал по деревянному мосту на другой берег, в тишину безмятежных улиц, в которых одиноко звучат шаги, а дома прячутся в ветках деревьев за высокими заборами, словно все они избегают Друг друга, погружаясь в уединение и покой. У меня не было там никаких дел, но мне хотелось пойти туда, откладывая все, прежде чем я на что-либо решусь. Может быть, я бы и углубился в эти мертвые потаенные улицы на другой стороне реки, где было легче, как вдруг из чаршии донеслись испуганные звуки барабана, иные, чем у цыган, и писклявый звук трубы на Сахат-куле не вовремя и смятенные размытые голоса, к чему-то взывавшие в общем смятении, это напоминало звуки встревоженного улья, гудели взволнованные людские пчелы, улетали, ища спасения, и возвращались защищаться, выкликая ругательства и призывая на помощь. Над городком медленно поднялась серая ниточка дыма, словно в тонкую прядь вплелся человеческий крик, став осязаемым и видимым, а вокруг него носились стаи голубей, взметенных ввысь воплями и жаром.
Вскоре столб дыма разросся и стал шириться над домами, густой и черный. Это значило, что пламя освободилось и, безжалостное, жестокое и буйное, с нескрываемой радостью перепрыгивало с крыши на крышу, паря поверх воплей и ужаса людей.
Я задрожал перед этим несчастьем, повинуясь инстинкту, неизменно нам угрожает беда, неизменно происходит плохое, а потом снова прикрылся своей бедой, она была тяжелее этой, более важной, я даже с удовольствием стал смотреть на огонь, надеясь, что люди останутся бессильны перед ним и что, таким образом, решится все, в том числе и мое. Однако это минутное безумство, после оно меня не тревожило.
И вот когда у меня было достаточно оснований свернуть с дороги, не делать того, что собирался, я вдруг решил не откладывать. Я размышлял недолго, но, должно быть, ожила в душе надежда, что легче просить милости при таком несчастье, напоминающем людям об их хрупкости и бессилии перед волей аллаха.
Я имею право знать о родном брате столько, сколько мне скажут, сколько сказали бы каждому, я обязан помочь ему, если это возможно. Плохо оставаться в стороне, каждый бы упрекнул меня. Кто у меня есть, кроме него? И кто у него, кроме меня?
Я ободрял и оправдывал себя, утверждая свое право и подготавливая отступление. Я не забывал о том, как думал до этого, боялся за себя и сожалел о нем, даже не зная, что важнее, и нелегко отделил одно от другого.
Перед полицейским управлением стоял солдат с саблей и коротким пистолетом за кожаным поясом. Мне никогда не доводилось здесь бывать и даже в голову не приходило видеть в вооруженном солдате препятствие.
– Муселим у себя?
– На что тебе?
Втайне я надеялся, что не застану муселима, в городе пожар, да и других дел немало, странно было бы, если б он оказался здесь как раз тогда, когда я ищу его, может быть, эта сокровенная мысль и заставила прийти, ведь муселима не будет на месте и я уйду, отложив свой визит. Но когда солдат, не снимая руки с пистолета, дерзко спросил о том, что его не касалось, во мне проснулась злоба, словно бы тревога вдруг нашла выход, едва дождавшись первой попавшейся отдушины. Я – дервиш, шейх текии, и рядовой солдат не смеет так, с рукой на пистолете встречать меня, хотя бы из уважения к платью, которое я ношу. Я был оскорблен, и позже мне пришла в голову мысль, что за свой страх мы мстим всюду, где удается. Вопрос был грубым, он подчеркивал его право и его значение, он говорил о моем ничтожестве, выяснилось, что даже орден, к которому я принадлежу, не внушает ему почтения. Но это могло оправдать меня, если бы я повернулся и ушел. Скажи он, что муселима нет или что он сегодня не принимает, я был бы благодарен ему и ушел с облегчением.
– Я шейх мевлевийской текии, – тихо, подавляя гнев, ответил я. – Мне нужно встретиться с муселимом.
Солдат смотрел спокойно, ничуть не смущенный моими словами, подозрительный, оскорбительно безучастный к тому, что я сказал. Меня испугало это волчье спокойствие, в голову пришла мысль, что вот так, без радости или злобы, он мог бы выхватить пистолет и убить меня. Или пропустить к муселиму. Вчера вечером он преследовал моего беглеца, он отвел моего брата в крепость, он виноват перед ними. А они виноваты передо мной, из-за них я сейчас стою здесь.
Не торопясь, ожидая от меня еще чего-то, брани или мольбы, он кликнул другого солдата, из коридора, и сказал ему, что какой-то дервиш хочет пройти к муселиму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45