С криком несутся птицы по черному небу, люди молчат, у меня стынет кровь от ожидания.
15
Истина со мной. Истину я говорю.
Долго не мог я уснуть в ту ночь. А потом заснул и просыпался почти каждую минуту, следуя одной мысли и во сне и наяву, не успевая додумать ее, убежденный в том, что не сомкну глаз и что всю ночь проведу так, полуодетый, чтоб события не застали врасплох.
Я не мог рассуждать последовательно, может быть, из-за сна, что обрывал нить и нарушал порядок, или из-за нетерпения, заставлявшего поскорее добраться до сути, я непрерывно снова переживал встречи с этой троицей, больше всего с кади, медленно, без спешки, следя за каждым их жестом, выражавшим изумление, страх, надежду, продлевая этот миг, поскольку возможно, этот дивный миг, когда все рушится: корень вырван, но это еще не осознано, они живут по старой привычке, еще не растеряны, не унижены. Их страх – вот что прекрасно. Несогласие с собственным падением. Страх, неизвестность, проблеск надежды, беспокойство во взгляде. Или еще лучше (я возвращал их в игру, заставлял начать снова): для них все кончено, а они этого не знают, не верят, стоят пока прямо, дерзко, уверенно, как прежде, как всегда до сих пор. Мне не хотелось видеть их. уничтоженными, моя ненависть угасла, когда мысль невольно, не повинуясь мне, шла дальше, чем я хотел. Ненависти, как и любви, нужны живые люди.
Меня разбудила частая стрельба где-то в городе. Началось?
Стояла еще хмурая ночь. Я зажег свечу и взглянул на стенные часы. Скоро рассвет.
Одевшись, я вышел в коридор, хафиз Мухаммед стоял в дверях своей комнаты, накинув кафтан на меху. Неужели он никогда не спит?
– Я услыхал, как ты одеваешься. Куда спозаранку?
– Почему стреляют?
– Не впервой. Что тебе за дело?
– Не из-за хаджи Синануддина ли?
– Почему бы стали стрелять из-за хаджи Синануддина?
– Не знаю.
– Не ходи. Узнаем, когда рассветет.
– Я тут же вернусь.
– Темно, опасно, разные люди бродят. Боже милостивый, неужели тебя так сразила его беда? Неужели ради своей доброты ты должен пострадать?
– Я должен посмотреть.
– Чего ты ждешь?
Я пробирался вдоль заборов, вдоль стен, нырнул во тьму, когда мимо пробежали какие-то солдаты, после тюрьмы меня преследовал непонятный страх перед быстрыми чужими шагами и суетливой беготней, я боялся всего, что происходило внезапно. Сейчас мне хотелось знать, что происходит. Мне хотелось успеть, увидеть, вмешаться.
Вмешаться во что?
В самом деле, чего я жду, на что надеюсь?
Все мои надежды заключались в письме, которое гонец увез силахдару Мустафе в Стамбул. И если оттуда вскоре не придет катул-фирман или хотя бы письмо о смещении виновных, значит, нет больше в мире сыновьей любви и порядочности. А об этом нельзя и подумать, поскольку жизнь не стоила бы тогда медного гроша.
Но даже если этого нет, я верю в дерзость всемогущих людей. Это обмануть не может. Неужели султанский силахдар может допустить, чтобы провинциальный чиновник затаскал его отца по тюрьмам? Он боролся бы с этим своим позором, даже если бы более сильные стояли перед ним, от этих же вообще полетят перья во все стороны; нрав у него наверняка не ангельский, рука нелегка, если он сел на такое место.
Он все сделает вместо меня. Мне оставалось бы только ждать, и это было бы самое лучшее и самое надежное. Но как избежать обитателей чаршии? Едва я избрал хаджи Синануддина в качестве приманки, я вмешал их. Они могли все испортить, но как иначе мог я поступить? Если бы хаджи Синануддина освободили слишком скоро, без шума и без всякого ущерба, все оказалось бы напрасным. А я ожидал все-таки, что он предпримет что-то посерьезнее и потяжелее. Не знаю что. Может быть, его посланец уже пришел к вали с обвинительным иском. Может быть, он наймет головорезов, бывших солдат, чтоб они похитили узника. Может быть, он натравит янычар, чтоб лишить их власти. Мало кто знает об их делах, но я надеялся, что ничто не пройдет тихо. Надо, чтоб услышали как можно дальше. Но не хотелось бы, чтоб это произошло помимо меня. Я должен получить по своему счету.
Возле каменного моста навстречу попался ночной сторож.
– Куда спозаранку, шейх-эфенди?
– Часы обманули.
– Боже мой, вот она жизнь. Кто может, тому не спится, а кого все время в сон клонит, тому суждено ночь на ногах провести.
– Есть что-нибудь новое?
– Как не быть! Всегда что-нибудь новое происходит. Только мне никто ничего не рассказывает, вот я и не знаю.
– Где-то стреляли недавно.
– К счастью, не в моем квартале.
– Ты мог бы разузнать?
– Меня не касается.
– Я заплачу.
– Ты не заплатил за то, что было для тебя важнее. Или тебе это важнее? Погоди, чего злишься? Скажу тебе бесплатно. Спрашивал я соседа, тоже ночного сторожа. Да и он не знает. А раз он не знает, это все равно что ничего и не было. Не у кого больше спрашивать.
Огни загорались в окнах, дома открывали глаза.
Когда совсем рассвело, мулла Юсуф принес мне две новости, одну о том, что Хасан вернулся рано утром, всю ночь ехал, и другую, странную, о том, что чаршия закрыта.
В самом деле, лавки и магазины были заперты на засовы, ставни опущены, висячие замки подвешены, по самым торжественным праздникам не бывало так пусто.
Молодой портной, пришелец, быстро укладывал работу, испуганно озираясь.
– Почему чаршия закрыта?
– Не знаю. Я рано пришел, работал, а как осмотрелся – вокруг ни одной живой души.
Он дернул дверь, положил в карман ключ, словно пряча его поглубже, и поспешил по улице.
Подошли два купца, оба шагали медленно, словно стража, и спокойно смотрели вслед портному.
– Вы не сказали ему, что чаршию закроют? – спросил я.
– А кто кому говорил?
– Неужели вы не договорились? Они удивленно посмотрели на меня.
– А для чего нам договариваться?
– А почему тогда лавки закрыли?
– Я подумал, давай-ка я сегодня не буду открывать. Должно быть, и другие также.
– Но почему?
– Почему? А откуда мы знаем почему?
– Разве вы в самом деле не договаривались?
– Эфенди, как же может целая чаршия договориться?
– Ну вот, а все заперто.
– Потому и заперто.
– Почему?
– Потому что не было договора.
– Ладно, а не из-за вчерашнего ли?
– Ну и из-за вчерашнего.
– Или из-за утренней стрельбы?
– Ну и из-за стрельбы.
– Или из-за чего-то другого?
– Ну и из-за чего-то другого.
– Что происходит в городе?
– Мы не знаем. Потому и запираем.
Оба смотрели мимо меня, серьезные, отсутствующие, озабоченные, неуловимые.
– А что сейчас будет?
– Ничего с божьей помощью.
– А если будет?
– Ну вот видишь, мы заперли.
Может быть, этим торговцам наши дервишские суждения кажутся столь же непонятными, как и нам их?
А я не мог бы сказать, что они неискренни или слишком осторожны. Они лишь предчувствуют какую-то опасность, тут у каждого свой нюх.
Я рассказал Хасану об этом разговоре. Странное впечатление произвели на меня эти два человека, что буквально за ночь превратились в чужеземцев из-за того, что я сделал.
Разве не должны они были стать мне ближе? Я высказал это Хасану несколько иначе: неужели мы не должны думать более одинаково, раз нас взволновало одно?
Он переодевался у себя в комнате. Принял ванну, уже второйраз, говорит, устал, спешил к отцу, друг его, дубровчанин, не выдержал, наверняка будет отсыпаться два дня и две ночи. Он сам мне не казался усталым, скорее рассеянным. Отсутствующее выражение лица делало его мечтательным, далеким от всего. Что-то лунатическое, вызывающее улыбку счастья, не особенно умное, что освещало его изнутри, делало его слепым к окружающему миру. Да, конечно, отвечал он, но казалось, будто он не понимает меня, как я не понимаю тех купцов.
– Ты пока не вернулся к нам, – сказал я, отчасти смущенный, отчасти обрадованный его рассеянностью.
– Что? Ах это! Ну нет, вернулся и уже все знаю: отец тяжело болен, хаджи Синануддин арестован, миралай Осман-бег отправился резать посавцев, что-нибудь еще есть?
Он радостно улыбался, словно это были самые веселые новости, какие ему когда-либо доводилось слышать.
– Как это, Али-ага тяжело болен? Вчера вечером он хорошо себя чувствовал.
– Взволновал его арест хаджи Синануддина.
– Нас всех взволновало. Боимся мы за него.
– Почему? Отпустят его. Уже нашлись люди, что любят деньги. Представь себе, попадаются и такие!
В это утро для него не существовало тяжелых дел. Он смеялся.
– Всю жизнь он заботился об арестантах, пока сам не стал арестантом. Странное дело – превратиться в предмет своей любви.
– Мы очень жалеем его.
Это был упрек. Мне хотелось увести его от его странных мыслей. Но он не позволил сбить себя с толку.
– Мне его тоже жаль. И я думаю о том, как всю свою жизнь он подавал милостыню другим, а сейчас другие подают ему. Может, так и надо.
Я знал, что он не любит нежностей, но это прозвучало слишком круто. А может быть, я много требую от него, он в состоянии сегодня думать только о своем счастье.
– Как тебе было в Дубровнике?
– Хорошо. Там еще лето.
Странно, что не весна.
Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну. Фазлия, пришедший с улицы, сделал ему знак спуститься.
– Ты можешь посидеть с отцом?
– У меня мало времени.
– Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь. Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.
– Куда ушел Хасан?
– Не знаю. Сказал, что скоро вернется.
Старик стал расспрашивать, что происходит в городе, удивлялся тому, что закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.
– Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?
– Это правда. Мне хуже.
– С каких пор? Вчера вечером ты казался птицей. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.
– Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?
– Ничего. На самом деле ты хочешь удержать Хасана у своей постели, пока все не окончится. Разве не так?
– Для него лучше. Ты знаешь, какой он скорый. Выкинет что-нибудь, чего никак не ожидаешь. Погляди, не вернулся ли он.
И тут мне все стало ясно, и его странное поведение, и причитания перед дочерью, и просьба к кади отпустить узника, и утренняя болезнь, все это ради Хасана, чтоб спасти его от опасности, помешать ему выкинуть какуюнибудь глупость. Поэтому он обязывает сына своей болезнью, поэтому он играл в ту странную игру, смысл которой я сразу не понял. Он хотел как можно скорее спасти хаджи Синануддина, чтоб это не пришлось делать Хасану. Любовь одарила его страхом, предприимчивостью, фантазией.
Я поспешил успокоить его.
– О Хасане не беспокойся. Он не сделает ничего неразумного.
– Почему?
– Он думает только о дубровчанке. Жаворонки поют у него в сердце. Мне кажется, будто я слышу их щебетание.
– Ты думаешь, я не слышу? Этого-то я и боюсь, друг.
– Чего ты боишься?
– Этого щебетания. Из-за него-то он и делает глупости. Тогда каждый добр и других жалеет.
– Жалеет, но ничего не предпринимает. Любовь эгоистична.
– Эх, дервиш, что ты знаешь о любви! Я себя подставил ради него. Это ли эгоистично?
Я хотел спросить старика – и спрошу его однажды, – что бы он сделал ради сына, и от чего бы отказался ради него, и во что превратилась бы его любовь, если б его сын пострадал. Она стала бы самой лютой ненавистью, которую мне доводилось видеть.
Для него в жизни существовала только эта любовь и ничего больше. Даже перед смертью, в ожидании кончины, она хранит его, поддерживая в жизни. Может быть, это непростое и глубокое лукавство старости, страх смерти, превратившийся в любовь, дабы последние цветы расцвели в состарившемся сердце. Сердце сына – букет, и не надо его удобрять, чтоб он расцвел; любовь отца для него одно из многих чувств, может быть, он воспримет его как помеху, оно обременяет его. Для старика это единственный якорь.
Я говорю «может быть», ибо я не знаю.
Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.
Я сидел во дворе мечети на камне возле чесмы, в то время как по чаршии и по улицам ходили люди в одиночку или группами, ходили как во сне, погруженные в думы, словно еще не пробудившиеся, отчего-то несчастные, обманутые, опустошенные, ходили для того, чтоб прошло время или чтоб пришло время, опутывая меня паутиной своих причудливых путей и частой сетью следов.
– Что происходит? – спросил я. Они не слыхали меня.
Неужели их так взволновал арест хаджи Синануддина? Какими странными узами связаны они между собой, в каком кругу заперты, неизвестном мне и недоступном? Что произошло с ними? Они не разгневаны, но и не угнетены, кажутся лишь выхваченными из окружающего.
Словно бы смотрят на городок и на мир с каким-то мертвым любопытством, дремотным, но упорным, и ждут. Они утратили все свои черты, свои собственные, и приобрели что-то общее, неуловимое.
Что-то следовало предпринять, ибо мне казалось, что препятствия увеличивались, невидимые, а время было пустое, оно отделяло меня от меня самого и от них, однако я не знал, где мое место.
Словно бы я забрел в неведомые края, к незнакомым людям.
Я отводил от них взгляд и смотрел на тонкую струйку воды, что рассыпалась на камне в бесчисленное множество лишенных цвета капелек, ибо не было солнца: я надеялся, что меня успокоит то, что живет только для себя и вовеки. Но тоска росла.
И тут я увидел, что они остановились, слушали что-то, чего я не слышал, и потом двинулись все в одном направлении.
– Куда? – спросил я одного из них.
– Туда.
– Зачем?
– Все идут.
От Куршумли-мечети неслись вопли.
Люди ожили и зашагали быстрее.
Улицы были забиты, я ничего не мог разглядеть, услышать, я пытался протиснуться и внезапно окунулся в колышащуюся толпу, как в водоворот. Она стискивала меня, тащила вперед и назад, от одной стены к другой, не покидая ни на секунду, крепко держа в своих объятиях, жарких, беспокойных, тесных, неприятных, было скверно, было смешно, точно сам дьявол позаботился о том, чтоб запутать меня в сетях человеческих ног и рук и таким образом отделить от всего происходящего. Сжатый в толпе людей, я мог толкаться, подобно им, мог кричать, угрожать, но не мог решать. И вот так безвозвратно спутанный, я стал одним из многих, стал бессмысленной и страшной силой.
И тут со мной произошла странная вещь: я позабыл о том, как невозможно мое положение, как непереносимо оно, ожившие воспоминания соединили меня с ними, уравнивая нас. Я не был больше в ловушке. Меня не оскорбляли толчки, мне не был больше неприятен запах пота, я позабыл о том, что надо куда-то пробиваться, что-то решать.
Здесь было единственное нужное мне место, я одно целое с ними, возбужденный толпой, возбужденный криками, возбужденный общей силой, я опирался на плечи людей рядом с собою, поднимал руки, угрожал кому-то, кого не было здесь, я освободился от страха, убежденный, что пришло время, когда оплачиваются все счета, даже самые старые, сохранившиеся в крови, и кричал громко, как все вокруг. Что я кричал? Не знаю. Может быть, слово «смерть»? Так я считал. Или я просто присоединял свой неслышный голос к другим как вопль, как угрозу, чтоб она стала сильнее, ибо я принадлежал им. Нет! Я принадлежал себе, стоголосый, сторукий, стоглавый, тысячи страданий заключались во мне, всеобщих, но моих. Я выл: а-а-а! Думая про себя: месть! Думая: кровь! Думая: конец! Чему конец? Ох, всему, что никуда не годится, что создано не для людей. Я был уверен в этом, даже не думая. Ослепительное небо раскрывалось надо мной.
А потом я снова отделялся, отрывался от своего корня, снова ощущал острые локти, запах пота и злился, что люди воют и что я не могу выбраться.
– Пустите меня! – вопил я, ненавидя их, стиснутый и обессиленный, абсолютно чужой им.
Тогда я различал, что они вопят, на что жалуются, кому угрожают. Никто из них не упоминал хаджи Синануддина, никто не вспоминал о нем даже невзначай. Они помнили только о том, что касалось их, о том, что мешало им. А мешало им многое: нехватки, дороговизна, страх, большие и малые обиды, пустые обещания, голодные годы, обманутые желания, слишком рано наступающие ночи, ранняя старость, маленькая любовь, огромная ненависть, неуверенность, унижения, все то горе, что зовется жизнью.
Копилось и накопилось много этих лоскутьев, и сейчас они вопили о своем недовольстве, словно на ярмарке, ожесточенно демонстрируя свое богатство; они приносили его в дар – бери кто хочет, или предлагали в обмен – за ненависть или за кровь.
А в паузах между двумя воплями, словно в бою между двумя выстрелами, они, задыхаясь, скупо рассуждали о том, как вчера вечером убили часового на башне, без ружья и без ножа, и он остался стоять на ногах, мертвый; как в Каранфил-квартале родился ребенок с одним глазом во лбу. Они хотели, чтоб какое-нибудь знамение судьбы озарило эту их ярость.
Становилось невыносимо. Все жарче, все теснее, все безумнее, толпа увлекала меня, вертела, как вода, я стал щепкой, пылинкой, меня втягивал водоворот, я упирался локтями в чьи-то ребра, кричал, другие тоже кричали, я кого-то топтал, волна ревела, мои ноги скользили, сейчас растопчут и меня, я хватался за чью-то шею, словно утопающий, потом вода хлынула в другую сторону, мы захлебнемся, загудело в другой улице, плотина подалась, мне легче дышалось, я спешил за кем-то, пытаясь остановить их, успокоить, ужас охватил меня, они не знали больше, куда они несутся и чего хотят, они – оторвавшаяся лавина, они – обезумевший поток.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45