Но вот Айни-эфенди мешал мне и из могилы.
Мой хороший Хасан совсем обезумел. Я объяснял это тем, что любое чувство может превратиться в страсть, коль скоро вобьешь его себе в голову. Это не было объяснением, но было единственным выходом. Охваченный своими мыслями, он совершил несколько поездок в Посавину. До меня дошли слухи, будто он откупает конфискованные участки, принадлежавшие бунтовщикам. Я спросил у его отца, правда ли это. Старик лукаво улыбался.
– Верно, покупаем. Это доброе дело, будем продавать задешево.
– У тебя есть деньги?
– Есть.
– А зачем тогда в долг берешь?
– Все ты знаешь. Хочу купить побольше, потому и беру. Такого дела у меня в жизни не бывало.
– У бедняков отнимаешь?
– Отнимаю.
И он радостно, как ребенок, смеялся. Это поставит его на ноги. Он тоже спятил от любви к сыну. Причины разные, но последствия одинаковы. Они погубят себя.
– Это выгонит из тебя болезнь, – смеялся и я, веселый, как он, веселый, каким давно не был.
– Чувствую, как поправляюсь.
– Будешь здоровый и бедный. В этом ли счастье?
– Буду здоров, и мне нечего будет есть. Не знаю, в этом ли счастье.
– Кто тебя будет кормить? Сын или дочь? Я могу присылать тебе еду из текии. Так тоже жить можно.
– Встану в очередь у имарета.
Мы хохотали как безумные, смеялись так, словно это была самая удачная шутка, нечто мудрое и полезное. Мы хохотали оттого, что человек губил себя.
– А ты знаешь, хитрец? – спрашивал он меня. – Откуда знаешь? Почему не веришь, что благое дело делаю?
– Знаю. Разве вы оба могли бы что-нибудь путное сделать? Особенно если сын тебя уговорил. Неразумно, но красиво.
– Да, сын уговорил. Значит, это и разумно и красиво. Будь у тебя сын, ты бы понял.
– Понял бы, как потерю превратить в радость.
– Разве этого мало?
– Не мало.
Наверняка он без ничего не останется, покупая конфискованные участки, чтобы разместить на них разогнанных бедняков. Разум Али-аги сумеет устоять и перед своим и перед сыновним восторгом, но расходы будут велики, ибо Хасан постарается наделать как можно больше глупостей, раз уж он начал. Он все делает скоропалительно, с вдохновением, которое недолго длится. Сейчас он убежден, что это единственное, что надо сделать, и, пока он не устанет, пока ему не наскучит, а это скоро придет, он немало долгов нагрузит на шею и себе и отцу.
У меня никогда ничего не было, и я не хотел ничего иметь, но в крови у меня сохранился крестьянский страх перед расточительством. Это начало бездорожья. И это походило на запой, когда человек не знает меры, когда он слишком замахивается и у него пылает кровь, когда трудно остановиться, когда бессмысленный восторг не видит последствий, походило на уничтожающего самого себя Джемаила. И тем не менее за всем этим, чего мой разум не мог принять, я чувствовал присутствие какой-то бодрости, едва уловимую причину для глубокой радости. Именно потому, что это непонятно, смешно, похоже на шутку: ну-ка отмочим что-нибудь похлеще. Потому что этому трудно найти объяснение.
Наверняка они отрезвеют, когда все пройдет, и увидят, как дорого обходится благородство. Но это будет настолько прекрасно, что не найдется причин для раскаяния. Их ослепит гордыня, когда люди, которым это не стоило ни гроша, станут восхвалять их.
Я же все больше убеждался в том, насколько тяжкое и сложное дело власть. Я возился с мучительными вещами, защищался и нападал, рыл землю руками и ногами, чтоб удержаться, внушал другим и сам испытывал страх, чувствовал, как вместе с трудностями увеличиваются и мои силы, поскольку мне не нужно было больше соизмерять удары, хотя со странной печалью и необъяснимой завистью представлял я себе лицо Хасана, радость, с какой он отказывался от надежной опоры, надежду, которую он пробуждал в сердцах людей. Не очень это было серьезно, но тем не менее походило на какую-то неизученную возможность.
А потом произошло несколько важных событий.
(Будь я праздным, как прежде, я ощутил бы потребность и удовольствие поразмыслить о том, насколько они похожи на другие, а важными они стали лишь потому, что касаются определенных людей, и тут важны уже не события сами по себе, но их значение, благодаря которому мы выделяем их среди прочих. Или нечто подобное. Есть какоето особое наслаждение в подобном рассуждении, словно бы мы стоим над явлениями. Однако теперь я сам увяз в них и успеваю лишь мимоходом отметить.)
В Посавине, в тот день, на который была назначена продажа конфискованной земли, Хасан встретил неожиданное препятствие. Глашатай объявил, что от имени визиря его человек купит все, а это уже равнялось для всех прочих приказанию не вступать в торг. Однако если по моим понятиям это служило препятствием, по понятиям Хасана – ничуть. Не обращая внимания на желание визиря, он купил несколько участков, остальные – огромное большинство их – взял представитель визиря почти даром. Хасан оставил деньги и на то, чтоб хоть как-нибудь поправить дома и купить еды семьям, которые здесь поселятся, и довольный вернулся домой.
– Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? – спросил я его в шутку, не думая, что гнев сановника будет долго длиться. – Неужели ты в самом деле никого не боишься?
Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:
– Бога – немного, султана – ничуть, а визиря – как моего гнедого.
– А чего мне его бояться? – произнес Хасан, возвращая мне джилит.– У меня есть ты. Наверное, уж защитил бы.
– Лучше б никому тебя не защищать.
– Дервиш никогда прямо не ответит, – засмеялся старик.
– Он прав, – серьезно возразил Хасан. – Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, которые сам себе доставляешь. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, надеясь, что кто-то другой его вытащит.
– Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я – как обязанность. Мой друг то же, что и я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?
– Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом.
– Я сам тебе сказал.
– Ты сказал, когда уже было поздно.
– Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.
Старик что надо, не растерял еще разума!
– А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.
По нежеланию настаивать, по улыбке, с которой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, не пытаясь даже добиться какого-то более убедительного объяснения, по взаимной терпимости, с какой решалась эта кажущаяся проблема, я мог судить, что X асану приятно, что так вышло. И доброе дело сделано и дукаты целехоньки. Да и семья перестала им мешать в доме.
Как бы там ни было, другие и столько не давали. А их благородная широта, пусть в меру, пусть с сожалением, как-то ближе и понятнее мне. В ней больше человеческого, в ней есть доступная для меня граница. Она не выглядит самоубийственной, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость – это мотовство ребенка, отдающего все, поскольку он не знает цены ничему.
На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, наблюдавший за передвижениями подозрительных личностей, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Его обнаружили у купцов, которые утром ушли с караваном товаров.
– Зачем ты это взял?
– Прочти, увидишь.
– Это важно?
– Прочти, увидишь.
– Где купцы?
– Ушли. Прочти и скажи мне, стоило ли позволять им уйти.
Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который наверняка свою собственную мать провожал подозрительными взглядами. Ничего не понимая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и осведомляясь потом о каждом. Половина бед, а их хватало, происходила из-за него, и я уже начал думать, считая его наказанием свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Только мой оказался самый трудный. Я даже подумывал что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и выбор был сделан прекрасный. Он был ничьим человеком, не служил никому, кроме своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды на день вывести меня из терпения. Сам он между тем был неуязвим. Напрасно я пытался вначале вразумить его, позже пришлось отступиться. Он едва слушал меня, высоко задрав голову, наглый и полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, продолжая терзать меня своим невыносимым прилежанием. Мне оставалось лишь удушить его в одном из припадков ярости или бежать сломя голову, когда больше не станет сил. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб ославить бесчестным. В нем смешивалась жажда справедливости и какое-то страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и всей моей резкости для него не хватало. Другие упрекали меня в жестокости, он укорял за уступчивость. Враги воспользовались тем и другим.
Он рассказал, как хайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока их спасали, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили при свете дня миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставив крестьян вернуть взятое, а я верю, что они отдали б ему свое собственное имущество, не только чужое. Вот так он обнаружил письмо и понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочитал, потому что сам он не знал латинского шрифта.
У меня закружилась голова от этого запутанного рассказа и этого с трудом улавливаемого события, на которое любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода шел до конца, сражаясь с тенями, и обнаружил шпиона!
Он стоял передо мной и ждал. Я прочитал письмо и узнал о том, что знал и раньше, что иностранцы пишут об увиденном и услышанном в чужой стране, все это знают и все это делают, но тем не менее все приходят в ужас, когда это обнаруживается. Я прочитал и вздохнул с облегчением: в письме не было ничего о Хасане, что могло бы бросить на него тень, ни обо мне, что могло бы меня оскорбить. Больше всего дубровчанин писал о визире и об упр авлении страной. Иногда довольно точно, но на бумаге это выглядело мерзко. «Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которые не могут принадлежать к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином государстве западном… Визирь установил бесправие, стал считать себя державой, и кто с ним уговор не составил, тот враг… Вообще же он назначает, перемещает, увольняет чиновников и правит страной по своей прихоти, законов, много раз говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, ибо он за семь лет накопил дукатов и ими держится в Стамбуле… Ими держится также все его племя… Посредством этого безнравственного, жестокого, предательского сообщества он взобрался народу на шею, так что никто не смеет и пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, ибо больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается османских доносчиков и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любовников из визирева племени, все то, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами!
– Ужасно, – произнес я для Пири-воеводы, который с любопытством ожидал моего суда.
– Надо его взять.
– Нелегко взять иностранца.
– Разве иностранец может творить все, что ему угодно?
– Не может. Я посоветуюсь с муфтием.
– Посоветуйся. Но прежде нужно его взять.
– Может быть, я посмотрю.
Он вышел, глубоко неудовлетворенный.
Несчастье господне! Не суй он нос куда не надо, я был бы в безопасности, по крайней мере с этой стороны. Не знал, да и точка. Но теперь я знаю, и меня должно касаться. Но как бы я ни поступил, я могу ошибиться, и нисколько мне не помогает совесть, на которую я так рассчитывал. Это были минуты, из-за которых до времени седеют волосы.
Муфтий не желал даже и слушать во время байрама о делах. Правда, он не желал этого и без байрама, а мне было важно не его мнение, но его имя.
Муселима не было дома. Ушел в чаршию, сказали домашние. Я нашел его в муселимате. Во время байрама! Он обо всем уже знал.
– Надо его арестовать, – без обиняков выпалил он.
– А если ошибемся? – Извинимся.
Меня удивила его решительность, вовсе не обычная. Лучше всего было бы не слушать его советов, так как он не желает мне добра, это я знал. Но если послушаю, ответственность равная.
– Кажется, так лучше всего.
Я согласился, не будучи убежден.
Пири-воевода освободил меня от этой муки, но нагрузил другой. Он явился сообщить, раздосадованный тем, что произошло, и довольный тем, что его подозрения оправдались, что дубровчанин с помощью Хасана бежал из города. Они пешком вышли в поле, а там ожидали на лошадях люди Хасана. Тот вернулся один.
– Нехорошо, – крутил головой муселим.
Все в нем выглядело озабоченным: и голос, и согнутые плечи, и рука на бороде, все, кроме чуть приметной усмешки вокруг тонких губ. Будет странно, если он не сообщит вали, что настаивал на аресте, но, – к сожалению, не он решает.
Пири-воевода уже снимал с себя вину и обвинял:
– Я говорил, его надо было взять.
– Нехорошо, – повторял муселим, забивая мне гвоздь в лоб.
Еще как нехорошо, я и сам это знал. Теперь дубровчанин не виноват, ибо он исчез. Виноваты те, кто остались. Виноват Хасан, и виноват я, потому что я его друг и потому что я допустил, чтоб купец убежал. Виноват из-за чужих дел, чужой неверности и чужой глупости. Виноват перед вали, который был моим заступником.
Мы немедленно послали за Хасаном, и я со страхом ожидал, как он появится, оскорбленный тем, что мы допрашиваем его, полный презрения, горячий, а я не мог предупредить его, напомнить об опасности, потому что вспыльчивость не помогла бы. Я надеялся, что он сам поймет и мое и свое положение, но полностью успокоился, лишь услыхав как он отвечает. Да, сказал он, дубровчанин уехал домой, торопился, потому что получил весть о том, что его мать при смерти. Он предоставил ему своих слуг и лошадей, так как на станции не нашлось отдохнувших коней. И проводил его до поля, как всегда провожает друзей. Говорили они о самых обычных делах, настолько обычных, что он с трудом припоминает, но припомнит, если это нужно, хотя не видит, имеет ли это какое-нибудь значение. Друг ничего не рассказывал ему о письме. (Шпионском, пояснил муселим.) Это очень странно, потому что человек занимался только торговлей и ни в какие иные дела не влезал. Его он тоже уговаривал повернуть свои караваны и свою торговлю на Дубровник вместо Сплита и Триеста, если б он, Хасан, снова захотел этим заняться. К остальным дубровчанам он не смог присоединиться лишь потому, что письмо из дому получил после их отъезда (это легко проверить: человек, доставивший письмо, еще в хане) и собирался наскоро, взяв лишь самое необходимое.
Когда мы показали ему донесение, он пробежал его глазами и, качая головой, выразил удивление по поводу того, что это писал его друг, он, правда, этого не знает, они никогда не переписывались и почерк он узнать не может, можно узнать мысль, а именно ее-то он и не различает. Если же это в самом деле его, а судя по всему, это так и есть, то тогда он двоедушный человек и эту свою вторую душу он до сих пор не показывал. Он засмеялся, прочитав письмо и сказал, что ему было бы обидно выглядеть дураком, если б это могло принести какой-нибудь ущерб. Но к счастью, не может, ибо все, что здесь написано, может сказать любой о любой стране, и никто больше не удивляется таким вещам. Не его дело нам давать советы, да это и не входит в его привычки, но он считает, что не стоит без нужды раздувать огонь, как и гасить его, ибо он сам угас. Позора и огласки избежать удалось, ибо позор не то, что совершается, а тем более не то, что не совершается, но то, что становится известным. Сейчас осталось лишь намерение, которое предотвратили. Значит, нет ни оскорбления, разве что оно нам нужно. И таким образом, из этого дела может еще выйти польза. Нет, ей-богу, он не согласен с этим, хотя давно уже не считает людей ангелами, но своего друга не хочет ни оскорблять, потому что это было бы скверно, ни защищать потому что это больше никому не нужно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Мой хороший Хасан совсем обезумел. Я объяснял это тем, что любое чувство может превратиться в страсть, коль скоро вобьешь его себе в голову. Это не было объяснением, но было единственным выходом. Охваченный своими мыслями, он совершил несколько поездок в Посавину. До меня дошли слухи, будто он откупает конфискованные участки, принадлежавшие бунтовщикам. Я спросил у его отца, правда ли это. Старик лукаво улыбался.
– Верно, покупаем. Это доброе дело, будем продавать задешево.
– У тебя есть деньги?
– Есть.
– А зачем тогда в долг берешь?
– Все ты знаешь. Хочу купить побольше, потому и беру. Такого дела у меня в жизни не бывало.
– У бедняков отнимаешь?
– Отнимаю.
И он радостно, как ребенок, смеялся. Это поставит его на ноги. Он тоже спятил от любви к сыну. Причины разные, но последствия одинаковы. Они погубят себя.
– Это выгонит из тебя болезнь, – смеялся и я, веселый, как он, веселый, каким давно не был.
– Чувствую, как поправляюсь.
– Будешь здоровый и бедный. В этом ли счастье?
– Буду здоров, и мне нечего будет есть. Не знаю, в этом ли счастье.
– Кто тебя будет кормить? Сын или дочь? Я могу присылать тебе еду из текии. Так тоже жить можно.
– Встану в очередь у имарета.
Мы хохотали как безумные, смеялись так, словно это была самая удачная шутка, нечто мудрое и полезное. Мы хохотали оттого, что человек губил себя.
– А ты знаешь, хитрец? – спрашивал он меня. – Откуда знаешь? Почему не веришь, что благое дело делаю?
– Знаю. Разве вы оба могли бы что-нибудь путное сделать? Особенно если сын тебя уговорил. Неразумно, но красиво.
– Да, сын уговорил. Значит, это и разумно и красиво. Будь у тебя сын, ты бы понял.
– Понял бы, как потерю превратить в радость.
– Разве этого мало?
– Не мало.
Наверняка он без ничего не останется, покупая конфискованные участки, чтобы разместить на них разогнанных бедняков. Разум Али-аги сумеет устоять и перед своим и перед сыновним восторгом, но расходы будут велики, ибо Хасан постарается наделать как можно больше глупостей, раз уж он начал. Он все делает скоропалительно, с вдохновением, которое недолго длится. Сейчас он убежден, что это единственное, что надо сделать, и, пока он не устанет, пока ему не наскучит, а это скоро придет, он немало долгов нагрузит на шею и себе и отцу.
У меня никогда ничего не было, и я не хотел ничего иметь, но в крови у меня сохранился крестьянский страх перед расточительством. Это начало бездорожья. И это походило на запой, когда человек не знает меры, когда он слишком замахивается и у него пылает кровь, когда трудно остановиться, когда бессмысленный восторг не видит последствий, походило на уничтожающего самого себя Джемаила. И тем не менее за всем этим, чего мой разум не мог принять, я чувствовал присутствие какой-то бодрости, едва уловимую причину для глубокой радости. Именно потому, что это непонятно, смешно, похоже на шутку: ну-ка отмочим что-нибудь похлеще. Потому что этому трудно найти объяснение.
Наверняка они отрезвеют, когда все пройдет, и увидят, как дорого обходится благородство. Но это будет настолько прекрасно, что не найдется причин для раскаяния. Их ослепит гордыня, когда люди, которым это не стоило ни гроша, станут восхвалять их.
Я же все больше убеждался в том, насколько тяжкое и сложное дело власть. Я возился с мучительными вещами, защищался и нападал, рыл землю руками и ногами, чтоб удержаться, внушал другим и сам испытывал страх, чувствовал, как вместе с трудностями увеличиваются и мои силы, поскольку мне не нужно было больше соизмерять удары, хотя со странной печалью и необъяснимой завистью представлял я себе лицо Хасана, радость, с какой он отказывался от надежной опоры, надежду, которую он пробуждал в сердцах людей. Не очень это было серьезно, но тем не менее походило на какую-то неизученную возможность.
А потом произошло несколько важных событий.
(Будь я праздным, как прежде, я ощутил бы потребность и удовольствие поразмыслить о том, насколько они похожи на другие, а важными они стали лишь потому, что касаются определенных людей, и тут важны уже не события сами по себе, но их значение, благодаря которому мы выделяем их среди прочих. Или нечто подобное. Есть какоето особое наслаждение в подобном рассуждении, словно бы мы стоим над явлениями. Однако теперь я сам увяз в них и успеваю лишь мимоходом отметить.)
В Посавине, в тот день, на который была назначена продажа конфискованной земли, Хасан встретил неожиданное препятствие. Глашатай объявил, что от имени визиря его человек купит все, а это уже равнялось для всех прочих приказанию не вступать в торг. Однако если по моим понятиям это служило препятствием, по понятиям Хасана – ничуть. Не обращая внимания на желание визиря, он купил несколько участков, остальные – огромное большинство их – взял представитель визиря почти даром. Хасан оставил деньги и на то, чтоб хоть как-нибудь поправить дома и купить еды семьям, которые здесь поселятся, и довольный вернулся домой.
– Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? – спросил я его в шутку, не думая, что гнев сановника будет долго длиться. – Неужели ты в самом деле никого не боишься?
Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:
– Бога – немного, султана – ничуть, а визиря – как моего гнедого.
– А чего мне его бояться? – произнес Хасан, возвращая мне джилит.– У меня есть ты. Наверное, уж защитил бы.
– Лучше б никому тебя не защищать.
– Дервиш никогда прямо не ответит, – засмеялся старик.
– Он прав, – серьезно возразил Хасан. – Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, которые сам себе доставляешь. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, надеясь, что кто-то другой его вытащит.
– Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я – как обязанность. Мой друг то же, что и я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?
– Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом.
– Я сам тебе сказал.
– Ты сказал, когда уже было поздно.
– Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.
Старик что надо, не растерял еще разума!
– А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.
По нежеланию настаивать, по улыбке, с которой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, не пытаясь даже добиться какого-то более убедительного объяснения, по взаимной терпимости, с какой решалась эта кажущаяся проблема, я мог судить, что X асану приятно, что так вышло. И доброе дело сделано и дукаты целехоньки. Да и семья перестала им мешать в доме.
Как бы там ни было, другие и столько не давали. А их благородная широта, пусть в меру, пусть с сожалением, как-то ближе и понятнее мне. В ней больше человеческого, в ней есть доступная для меня граница. Она не выглядит самоубийственной, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость – это мотовство ребенка, отдающего все, поскольку он не знает цены ничему.
На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, наблюдавший за передвижениями подозрительных личностей, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Его обнаружили у купцов, которые утром ушли с караваном товаров.
– Зачем ты это взял?
– Прочти, увидишь.
– Это важно?
– Прочти, увидишь.
– Где купцы?
– Ушли. Прочти и скажи мне, стоило ли позволять им уйти.
Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который наверняка свою собственную мать провожал подозрительными взглядами. Ничего не понимая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и осведомляясь потом о каждом. Половина бед, а их хватало, происходила из-за него, и я уже начал думать, считая его наказанием свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Только мой оказался самый трудный. Я даже подумывал что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и выбор был сделан прекрасный. Он был ничьим человеком, не служил никому, кроме своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды на день вывести меня из терпения. Сам он между тем был неуязвим. Напрасно я пытался вначале вразумить его, позже пришлось отступиться. Он едва слушал меня, высоко задрав голову, наглый и полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, продолжая терзать меня своим невыносимым прилежанием. Мне оставалось лишь удушить его в одном из припадков ярости или бежать сломя голову, когда больше не станет сил. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб ославить бесчестным. В нем смешивалась жажда справедливости и какое-то страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и всей моей резкости для него не хватало. Другие упрекали меня в жестокости, он укорял за уступчивость. Враги воспользовались тем и другим.
Он рассказал, как хайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока их спасали, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили при свете дня миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставив крестьян вернуть взятое, а я верю, что они отдали б ему свое собственное имущество, не только чужое. Вот так он обнаружил письмо и понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочитал, потому что сам он не знал латинского шрифта.
У меня закружилась голова от этого запутанного рассказа и этого с трудом улавливаемого события, на которое любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода шел до конца, сражаясь с тенями, и обнаружил шпиона!
Он стоял передо мной и ждал. Я прочитал письмо и узнал о том, что знал и раньше, что иностранцы пишут об увиденном и услышанном в чужой стране, все это знают и все это делают, но тем не менее все приходят в ужас, когда это обнаруживается. Я прочитал и вздохнул с облегчением: в письме не было ничего о Хасане, что могло бы бросить на него тень, ни обо мне, что могло бы меня оскорбить. Больше всего дубровчанин писал о визире и об упр авлении страной. Иногда довольно точно, но на бумаге это выглядело мерзко. «Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которые не могут принадлежать к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином государстве западном… Визирь установил бесправие, стал считать себя державой, и кто с ним уговор не составил, тот враг… Вообще же он назначает, перемещает, увольняет чиновников и правит страной по своей прихоти, законов, много раз говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, ибо он за семь лет накопил дукатов и ими держится в Стамбуле… Ими держится также все его племя… Посредством этого безнравственного, жестокого, предательского сообщества он взобрался народу на шею, так что никто не смеет и пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, ибо больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается османских доносчиков и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любовников из визирева племени, все то, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами!
– Ужасно, – произнес я для Пири-воеводы, который с любопытством ожидал моего суда.
– Надо его взять.
– Нелегко взять иностранца.
– Разве иностранец может творить все, что ему угодно?
– Не может. Я посоветуюсь с муфтием.
– Посоветуйся. Но прежде нужно его взять.
– Может быть, я посмотрю.
Он вышел, глубоко неудовлетворенный.
Несчастье господне! Не суй он нос куда не надо, я был бы в безопасности, по крайней мере с этой стороны. Не знал, да и точка. Но теперь я знаю, и меня должно касаться. Но как бы я ни поступил, я могу ошибиться, и нисколько мне не помогает совесть, на которую я так рассчитывал. Это были минуты, из-за которых до времени седеют волосы.
Муфтий не желал даже и слушать во время байрама о делах. Правда, он не желал этого и без байрама, а мне было важно не его мнение, но его имя.
Муселима не было дома. Ушел в чаршию, сказали домашние. Я нашел его в муселимате. Во время байрама! Он обо всем уже знал.
– Надо его арестовать, – без обиняков выпалил он.
– А если ошибемся? – Извинимся.
Меня удивила его решительность, вовсе не обычная. Лучше всего было бы не слушать его советов, так как он не желает мне добра, это я знал. Но если послушаю, ответственность равная.
– Кажется, так лучше всего.
Я согласился, не будучи убежден.
Пири-воевода освободил меня от этой муки, но нагрузил другой. Он явился сообщить, раздосадованный тем, что произошло, и довольный тем, что его подозрения оправдались, что дубровчанин с помощью Хасана бежал из города. Они пешком вышли в поле, а там ожидали на лошадях люди Хасана. Тот вернулся один.
– Нехорошо, – крутил головой муселим.
Все в нем выглядело озабоченным: и голос, и согнутые плечи, и рука на бороде, все, кроме чуть приметной усмешки вокруг тонких губ. Будет странно, если он не сообщит вали, что настаивал на аресте, но, – к сожалению, не он решает.
Пири-воевода уже снимал с себя вину и обвинял:
– Я говорил, его надо было взять.
– Нехорошо, – повторял муселим, забивая мне гвоздь в лоб.
Еще как нехорошо, я и сам это знал. Теперь дубровчанин не виноват, ибо он исчез. Виноваты те, кто остались. Виноват Хасан, и виноват я, потому что я его друг и потому что я допустил, чтоб купец убежал. Виноват из-за чужих дел, чужой неверности и чужой глупости. Виноват перед вали, который был моим заступником.
Мы немедленно послали за Хасаном, и я со страхом ожидал, как он появится, оскорбленный тем, что мы допрашиваем его, полный презрения, горячий, а я не мог предупредить его, напомнить об опасности, потому что вспыльчивость не помогла бы. Я надеялся, что он сам поймет и мое и свое положение, но полностью успокоился, лишь услыхав как он отвечает. Да, сказал он, дубровчанин уехал домой, торопился, потому что получил весть о том, что его мать при смерти. Он предоставил ему своих слуг и лошадей, так как на станции не нашлось отдохнувших коней. И проводил его до поля, как всегда провожает друзей. Говорили они о самых обычных делах, настолько обычных, что он с трудом припоминает, но припомнит, если это нужно, хотя не видит, имеет ли это какое-нибудь значение. Друг ничего не рассказывал ему о письме. (Шпионском, пояснил муселим.) Это очень странно, потому что человек занимался только торговлей и ни в какие иные дела не влезал. Его он тоже уговаривал повернуть свои караваны и свою торговлю на Дубровник вместо Сплита и Триеста, если б он, Хасан, снова захотел этим заняться. К остальным дубровчанам он не смог присоединиться лишь потому, что письмо из дому получил после их отъезда (это легко проверить: человек, доставивший письмо, еще в хане) и собирался наскоро, взяв лишь самое необходимое.
Когда мы показали ему донесение, он пробежал его глазами и, качая головой, выразил удивление по поводу того, что это писал его друг, он, правда, этого не знает, они никогда не переписывались и почерк он узнать не может, можно узнать мысль, а именно ее-то он и не различает. Если же это в самом деле его, а судя по всему, это так и есть, то тогда он двоедушный человек и эту свою вторую душу он до сих пор не показывал. Он засмеялся, прочитав письмо и сказал, что ему было бы обидно выглядеть дураком, если б это могло принести какой-нибудь ущерб. Но к счастью, не может, ибо все, что здесь написано, может сказать любой о любой стране, и никто больше не удивляется таким вещам. Не его дело нам давать советы, да это и не входит в его привычки, но он считает, что не стоит без нужды раздувать огонь, как и гасить его, ибо он сам угас. Позора и огласки избежать удалось, ибо позор не то, что совершается, а тем более не то, что не совершается, но то, что становится известным. Сейчас осталось лишь намерение, которое предотвратили. Значит, нет ни оскорбления, разве что оно нам нужно. И таким образом, из этого дела может еще выйти польза. Нет, ей-богу, он не согласен с этим, хотя давно уже не считает людей ангелами, но своего друга не хочет ни оскорблять, потому что это было бы скверно, ни защищать потому что это больше никому не нужно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45