Может быть, поэтому он привязался к Хасану, что тот напоминал ему сына.
– Ну вот, – обратился Хасан ко мне, шутливо укоряя старика, – жалеет, что его сын получил образование, а не стал ковать чужое золото в этой лавке, что он живет в Стамбуле, а не в этом протухшем городе, что он посылает ему полные уважения письма, а не требует денег на кости и на блудниц. Скажи ему, шейх Нуруддин, чтоб не брал греха на душу.
Моей растроганности словно не бывало. То, что ответил или мог ответить хаджи Синануддин, дескать, сомнительно счастье в чуждом мире, а важнее всего любовь и тепло между теми, кто отдал бы тебе свою кровь, могло напомнить мне об отце и брате. Могло, а не напомнило. То, что Хасан обратился ко мне впервые в течение всего разговора, без нужды, просто из учтивости, чтоб я не скучал, напомнило мне, что я здесь лишний, что им хватает друг друга.
Только что я был уверен, что Хасан не упомянет о той обиде, которую нанес мне Али-ходжа, знал, что он пощадит меня. Теперь же я подумал, что в их разговоре не было для меня места. Меня отрезвило его запоздалое внимание, все испортившее.
Трудно было расстаться с удовольствием, которое наполняло меня, с добрыми воспоминаниями, которые хотелось удержать, но я не мог подавить сомнений. Слова Али-ходжи о себе и о хаджи Синануддине он повторил, сделав их даже тяжелее, чем они были. Обо мне он умолчал. Только ли из учтивости?
Почему он не сказал о них? Отчего хотел меня пощадить, если он в самом деле считал это безумием? Нет, не думал он, что это безумие, оттого и умолчал. Он хорошо знал, почему Али-ходжа не пожелал меня видеть. Для Али-ходжи и для всего городка я больше не существую. Ни образа, ни голоса его, сказал он. Нет его, нет шейха Нуруддина, скончалось его человеческое достоинство. А то, что осталось, лишь пустая чешуя существовавшего некогда человека.
Если он так не думает, неужели и с этим он не мог бы шутить, как со всем прочим? Или он хотел пощадить мои нервы? Если так, то я в выигрыше, хотя мне и больно.
И пока я пытался освободиться от стягивавшего мое сердце обруча, не слыша того, о чем говорили эти люди, я вдруг увидел, как по улице прошел человек, из-за которого течение моих мыслей мгновенно изменилось. Я позабыл и о презрении Али-ходжи и о необъяснимом умолчании Хасана. Мимо лавки прошел Исхак, беглец! Все было его, и походка, и уверенная манера держаться, и спокойный шаг, и бесстрашие!
Сказав какие-то слова, чтоб оправдать свое внезапное исчезновение, я выбежал на улицу.
Но Исхака не было. Я поспешил в другую улицу, ища его. Откуда он здесь? Посреди бела дня, непереодетый, никуда не спешащий, как он осмеливается, чего ищет?
У меня перед глазами стояло его лицо, увиденное из полутьмы лавки, блестящее и ясное, как в ту ночь, в саду текии, это он, я все больше убеждался в этом, я узнавал каждую его черту, теперь, после всего: это он, Исхак. Не думая о том, почему мне это нужно, почему мне важно его видеть, я шел за ним; как жалко, что люди не оставляют за собой запах, подобно хорькам, как жалко, что наш взгляд не проходит сквозь стены, когда наше желание становится безумным, я хотел окликнуть его по имени, но у него нет имени: почему ты появился, Исхак, не знаю, хорошо это или плохо, но это необходимо, ведь он сам сказал: я приду однажды, и вот он пришел, вот оно это однажды, и все снова ожило во мне, и боль, и страдание, как прежде, я думал, что оно умерло, обратилось в прах, я думал, что оно погрузилось во мне на дно, недостижимое, но вот нет же. Исхак, где ты? Мысль ли ты, семя ли ты или цветок моей тревоги? Я видел его в ту ночь в саду, я видел его только что, на улице. Это не призрак. Но я не могу догнать его.
Потерпев неудачу, я вернулся в лавку.
Хасан посмотрел на меня и ни о чем не спросил.
– Показалось, будто знакомый прошел.
К счастью, они не обратили внимания на мою растерянность, наверняка они успели покончить со всеми своими делами, пока я искал Исхака, и продолжали разговор, правда иначе, другим тоном, другими словами. Мне безразлично, дружба их стала тягостна для меня. Она казалась несозревшей. Или красивой ложью. То мое, что сейчас происходит, много серьезнее и важнее.
Снова выключил я сознание, мгновенно заросла тропа, что вела меня к людям, я думал об Али-ходже, об Исхаке, о себе, встревоженный и омраченный.
Их разговор не касался меня, я слушал его, не понимая.
– Не хочу, – говорил Хасан, отвергая что-то. – Нет у меня ни времени, ни охоты.
– Я думал, ты храбрый.
– Разве я говорил, что я храбрый? Не стоит раззадоривать меня. Я не хочу в это вмешиваться. И лучше было б и тебе не влезать.
– Робкий, упрямый, никакой, – тихо закончил старик.
В его голосе не было больше любви.
Вот так лучше, малодушно думал я, бессознательно оправдывая свое уединение. Так лучше, без сладких слов, без пустых улыбок, без обмана. Все хорошо, пока нам ничего не нужно, а друзей искушать опасно. Человек остается верен сам себе.
И пока, оговаривая других, я утолял свою тревогу, без удовольствия и без злорадства, в лавке стало темнеть, голубые тени превратились в черные.
Я повернулся: в каменной раме дверей стоял муселим.
– Заходи, – пригласил его хаджи Синануддин, не поднимаясь с места.
Хасан встал, спокойно, без суеты, и указал ему место.
Я отодвинулся в сторону без всякой необходимости, показывая таким образом свою растерянность. Впервые после смерти Харуна я видел его вблизи. Я не знал, какой будет наша встреча, не знал этого и сейчас, пока смотрел на него, встревоженный, переводя взгляд с Хасана на хаджи Синануддина, на свои руки, смятенный и напуганный, не перед ним, но перед собой, потому что не знал, что произойдет, толкнет ли меня против него в самую худую минуту и самым худым образом или же страх заставит покорно улыбнуться вопреки тому, что я чувствовал, за что сам себя презирал бы всю жизнь. Я терял присутствие духа, чувствовал, как у меня сосет под ложечкой и кровь мучительно приливает к сердцу. Я взял табакерку, которую протянул мне Хасан (неужели он уловил мою тревогу?), и, с трудом открыв крышку, начал брать тонкие желтые волокна, просыпая их дрожащими пальцами себе на колени. Хасан взял табакерку, наполнил чубук и протянул его мне, я курил, втягивал обжигающий дым впервые в жизни, одна моя рука лежала в другой, и я ждал, что муселим посмотрит на меня, скажет мне что-нибудь, а пот заливал глаза.
Нет, он не сядет, обратился муселим к хаджи Синануддину, он забрел случайно, проходя мимо, и вспомнил, что надо о чем-то спросить его.
(Прилив крови ослабевал, дышалось легче, я искоса смотрел на него, он помрачнел, думалось, стал еще безобразнее, чем тогда, хотя, ей богу, не знаю, приходило ли мне вообще когда-нибудь в голову, какой он мрачный и безобразный.)
Это не его дело, но ему сказали, что хаджи Синануддин не хочет платить сефери-имдадие, «военную помощь», определенную указом султана, а из-за него и другие медлят, а если уж видные люди, подобные ему, хаджи Синануддину, не исполняют свой долг, чего можно ожидать от остальных, бездельников и захребетников, которым нет дела ни до страны, ни до веры и которые позволяют всему пойти к черту, только бы их Денежки остались нетронутыми в сундуке, Он надеется, что у хаджи Синануддина это вышло случайно, что он забыл или упустил из виду, Что он сделает это сразу же во избежание ненужной ссоры, которая никому не принесет пользы.
– Это произошло не случайно, – ответил хаджи Синануддин спокойно, без страха и вызова, терпеливо дождавшись, пока муселим выскажет все, что хотел. – Не случайно, я не Позабыл, не упустил из виду, просто я не хочу платить то, что не является законным. Бунт в Посавине – это не война. Зачем тогда платить военную помощь? А султанский указ, на который он ссылается, к этому случаю не относится, следует подождать ответа Порты на петицию, отправленную видными людьми, так все думают, и никто ни за кем не идет, если же султан прикажет платить, то заплатят.
– Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки, – вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним со стороны, сложив на груди, руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.
Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства этим вмешательством, или гнева из-за плохо скрытой насмешки, или, скорее, даже презрения, гнева, для пробуждения которого человеку его положения вовсе не нужно искать причины, муселим посмотрел на Хасана своими неподвижными тяжелыми глазами, которые вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородными, и обратился к хаджи Синануддину:
– Как хочешь, меня это не касается. Только я думаю, иногда бывает дешевле уплатить.
– Меня не волнует, дешево ли это, но справедливо ли.
– Справедливость может оказаться дорогостоящей.
– И несправедливость точно так же.
Они смотрели друг на друга какое-то бесконечное мгновение, я не видел взгляд муселима, но знал, каков он, а старик даже улыбнулся, любезно и добродушно.
Муселим повернулся и покинул лавку.
Мне хотелось поскорее выбраться на улицу, меня душил воздух, которым он дышал, меня сведут с ума слова, которыми обменяются эти двое друзей, насмешничая.
Но они продолжали непрерывно изумлять меня.
– Ну? – спросил старик, даже не глядя вслед муселиму. – Ты передумал?
– Нет.
– Слово Хасана твердо, как у султана. Не везет мне сегодня.
Он улыбнулся, точно отказ Хасана обрадовал его, и стал прощаться:
– Когда ты придешь? Я скоро возненавижу и свои и чужие дела, они мешают мне встречаться с друзьями.
Ни слова о муселиме! Словно его и не было в лавке, словно бы это нищий забрел в поисках милостыни! Они позабыли о нем сразу же, едва он переступил порог.
Я был удивлен. Какая же это надменность, чаршийская, господская, которая вот так начисто отбрасывает то, что презирает? Сколько лет и поколений должно смениться, чтобы человек подавил в себе желание высмеять, плюнуть, выругать? И очевидно было, что это делается естественно, без усилий. Они просто стерли его.
И почти даже оскорбили этим меня. Неужели возможно так пройти мимо этого человека? Он заслуживает большего. О нем стоит задуматься. Его невозможно позабыть, невозможно просто стереть.
– Как это вы ни слова не сказали о муселиме, когда он ушел? – спросил я Хасана на улице.
– А что о нем надо было сказать?
– Он угрожал, оскорблял.
– Он может принести несчастье, но не может оскорбить. С ним приходится считаться, как с огнем, как с возможной опасностью, вот и все.
– Ты говоришь так потому, что он не сделал тебе зла.
– Может быть. А ты был взволнован. Ты испугался? Табак сыпался у тебя меж пальцев.
– Я не испугался.
Он посмотрел на меня, удивленный, должно быть, моим тоном.
– Я не испугался. Я вспомнил обо всем.
Я вспомнил обо всем бог знает в какой раз, но иначе, чем когда-либо прежде. Я ощутил волнение, когда он вошел, и, пока они разговаривали с хаджи Синануддином, не мог ни определить, ни удержать ни одной своей мысли, они мелькали в мозгу, встревоженные, оробевшие, смятенные, перепутанные, жаркие от воспоминаний, обиды, злобы, боли, до тех пор, пока он не скользнул по мне холодным сосредоточенным взглядом, тяжелым от презрения и пренебрежения, иным, чем он смотрел на эту пару. И тогда, в тот краткий миг, когда наши взгляды столкнулись, как два обнаженных лезвия, могло случиться так, что во мне возобладал бы страх. Он уже родился и заливал меня быстро, как полая вода.
Мне приходилось и прежде переживать тяжелые минуты, в душе сталкивались разные мнения, приходилось успокаивать и робость инстинкта и осторожность разума, но не знаю, случалось ли прежде, как в этот момент, превратиться мне в арену столь противоречивых желаний, когда нахлынули горячие волны, чтоб затопить, удерживаемые лишь трусостью и испугом. Ты убил моего брата, вопила во мне лютая злоба, ты обидел меня, уничтожил. И в то же время я понимал, как плохо, что он видел меня именно с этими людьми, которые презирают его и прекословят ему. Вот так, невольно, помимо собственной воли я оказался на другой стороне, против него, но хотелось бы, чтоб он этого не знал.
Решающее слово сказал, видимо, именно страх. Стыд перед самим собой вытеснил его, самый тяжелый и самый горький стыд, который рождает мужество. Мое волнение утихло, исчез безумный вой, мысли больше не метались, подобно птицам над кострищем, я утвердился в одной-единственной, родилась тишина успокоения, в которой пели ангелы. Ангелы зла. Ликуя.
То была радостная минута моего преображения.
После этого я смотрел, чуть ли не просветленный новым огнем изнутри, смотрел на его могучую шею, чуть сутулые плечи, на плотную фигуру, мне было уже все равно, повернется ли он ко мне с улыбкой или презрением, все равно, он мой, он необходим мне, я связано ним ненавистью.
Я ненавижу тебя, страстно шептал я, отводя взгляд, я ненавижу его, думал я, глядя на него. Ненавижу, ненавижу, мне достаточно одного-единственного этого слова, я был не в силах насладиться, произнося его. Это было наслаждение, молодое и свежее, буйное и болезненное, подобное любовной страсти. Он, твердил я про себя, не позволяя ему уйти далеко от меня, не позволяя ему потеряться. Он. Я думал о нем, как думают о любимой девушке. Изредка я чуть отпускал его от себя, как зверушку, чтоб иметь возможность идти по его следам, и опять приближался, чтоб не сводить с него глаз. Все, что было во мне расстроено, сломано, оборвано, все, что искало выхода и ре шения, успокоилось, стихло, собрало силу, которая непрерывно росла.
Сердце мое обрело опору.
Я ненавижу его, шептал я страстно, идя по улице. Я ненавижу его, думал я, склоняясь в молитве. Я ненавижу его, чуть ли не вслух произнес я, входя в текию.
Когда я проснулся утром, ненависть уже ждала, не смыкая глаз, подняв голову, подобно змее, притаившейся в извилинах моего мозга.
Нам не суждено больше расстаться. Она овладела мною, я нашел ее. Жизнь обрела смысл.
Вначале мне пришлась по душе эта мечтательная вспышка, подобная первым минутам лихорадки, мне было достаточно черной, жуткой любви. Это походило на обретенное счастье.
Я стал богаче, определеннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, и умнее. Вывихнутый мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути вследствие бессмысленности существования, желанный порядок вырисовывался передо мной.
Назад, болезненное воспоминание о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючки кустарника, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое – кипящий котел, в котором варился пьянящий напиток.
Спокойным и открытым взглядом смотрел я в глаза всему, ничего не боясь. Я шел всюду, где рассчитывал увидеть муселима или по крайней мере верхушку его тюрбана, я поджидал на улице кади и шел за ним вслед, глядя в его узкую согбенную спину, и уходил медленно, один, изнемогая от потаенной страсти. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался бы под моими ногами. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела.
Я знал, как она родилась, когда усилилась, ей не нужно было никаких причин. Она сама стала причиной и самоцелью. Но я не хотел забывать начало, чтоб она не утратила силу и жар. Чтоб она не пренебрегла теми, кому всем должна, и не стала принадлежать любому. Пусть она останется им верна.
Снова отправился я к Абдулле-эфенди, шейху Синановой текии, и попросил его помочь мне разыскать могилу брата. Я пришел к нему, сокрушенно сказал я, поскольку не осмеливаюсь сам просить тех, в чьей власти оказать или не оказать милость, они откажут мне, и тогда все двери закрыты, поэтому я вынужден послать вперед беделов и буду питать надежду до тех пор, пока окажусь в состоянии их находить. Я обратился к. нему первому, уповая на его доброту и прикрываясь его авторитетом, поскольку мой больше не велик, и один бог знает, что это произошло без моей вины. Он очень обязал бы меня, ибо я хотел бы похоронить брата, как велел аллах, дабы успокоилась душа его.
Он не отказал мне, но ему показалось, что вследствие своего несчастья я меньше стою и меньше знаю. Он сказал:
– Душа его успокоилась. Она больше не принадлежит человеку, она переселилась в иной мир, где нет ни печали, ни тревоги, ни ненависти.
– Но моя душа пока принадлежит человеку.
– Значит, ты делаешь это для себя?
– И для себя.
– Ты скорбишь или ненавидишь? Берегись ненависти, чтоб не согрешить перед собою и перед людьми. Берегись скорби, чтоб не согрешить перед всевышним.
– Я скорблю, как подобает человеку. Я берегусь греха, шейх Абдулла. Все мое в руках божьих. И в твоих.
Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и подольстить ему своей зависимостью от него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
– Ну вот, – обратился Хасан ко мне, шутливо укоряя старика, – жалеет, что его сын получил образование, а не стал ковать чужое золото в этой лавке, что он живет в Стамбуле, а не в этом протухшем городе, что он посылает ему полные уважения письма, а не требует денег на кости и на блудниц. Скажи ему, шейх Нуруддин, чтоб не брал греха на душу.
Моей растроганности словно не бывало. То, что ответил или мог ответить хаджи Синануддин, дескать, сомнительно счастье в чуждом мире, а важнее всего любовь и тепло между теми, кто отдал бы тебе свою кровь, могло напомнить мне об отце и брате. Могло, а не напомнило. То, что Хасан обратился ко мне впервые в течение всего разговора, без нужды, просто из учтивости, чтоб я не скучал, напомнило мне, что я здесь лишний, что им хватает друг друга.
Только что я был уверен, что Хасан не упомянет о той обиде, которую нанес мне Али-ходжа, знал, что он пощадит меня. Теперь же я подумал, что в их разговоре не было для меня места. Меня отрезвило его запоздалое внимание, все испортившее.
Трудно было расстаться с удовольствием, которое наполняло меня, с добрыми воспоминаниями, которые хотелось удержать, но я не мог подавить сомнений. Слова Али-ходжи о себе и о хаджи Синануддине он повторил, сделав их даже тяжелее, чем они были. Обо мне он умолчал. Только ли из учтивости?
Почему он не сказал о них? Отчего хотел меня пощадить, если он в самом деле считал это безумием? Нет, не думал он, что это безумие, оттого и умолчал. Он хорошо знал, почему Али-ходжа не пожелал меня видеть. Для Али-ходжи и для всего городка я больше не существую. Ни образа, ни голоса его, сказал он. Нет его, нет шейха Нуруддина, скончалось его человеческое достоинство. А то, что осталось, лишь пустая чешуя существовавшего некогда человека.
Если он так не думает, неужели и с этим он не мог бы шутить, как со всем прочим? Или он хотел пощадить мои нервы? Если так, то я в выигрыше, хотя мне и больно.
И пока я пытался освободиться от стягивавшего мое сердце обруча, не слыша того, о чем говорили эти люди, я вдруг увидел, как по улице прошел человек, из-за которого течение моих мыслей мгновенно изменилось. Я позабыл и о презрении Али-ходжи и о необъяснимом умолчании Хасана. Мимо лавки прошел Исхак, беглец! Все было его, и походка, и уверенная манера держаться, и спокойный шаг, и бесстрашие!
Сказав какие-то слова, чтоб оправдать свое внезапное исчезновение, я выбежал на улицу.
Но Исхака не было. Я поспешил в другую улицу, ища его. Откуда он здесь? Посреди бела дня, непереодетый, никуда не спешащий, как он осмеливается, чего ищет?
У меня перед глазами стояло его лицо, увиденное из полутьмы лавки, блестящее и ясное, как в ту ночь, в саду текии, это он, я все больше убеждался в этом, я узнавал каждую его черту, теперь, после всего: это он, Исхак. Не думая о том, почему мне это нужно, почему мне важно его видеть, я шел за ним; как жалко, что люди не оставляют за собой запах, подобно хорькам, как жалко, что наш взгляд не проходит сквозь стены, когда наше желание становится безумным, я хотел окликнуть его по имени, но у него нет имени: почему ты появился, Исхак, не знаю, хорошо это или плохо, но это необходимо, ведь он сам сказал: я приду однажды, и вот он пришел, вот оно это однажды, и все снова ожило во мне, и боль, и страдание, как прежде, я думал, что оно умерло, обратилось в прах, я думал, что оно погрузилось во мне на дно, недостижимое, но вот нет же. Исхак, где ты? Мысль ли ты, семя ли ты или цветок моей тревоги? Я видел его в ту ночь в саду, я видел его только что, на улице. Это не призрак. Но я не могу догнать его.
Потерпев неудачу, я вернулся в лавку.
Хасан посмотрел на меня и ни о чем не спросил.
– Показалось, будто знакомый прошел.
К счастью, они не обратили внимания на мою растерянность, наверняка они успели покончить со всеми своими делами, пока я искал Исхака, и продолжали разговор, правда иначе, другим тоном, другими словами. Мне безразлично, дружба их стала тягостна для меня. Она казалась несозревшей. Или красивой ложью. То мое, что сейчас происходит, много серьезнее и важнее.
Снова выключил я сознание, мгновенно заросла тропа, что вела меня к людям, я думал об Али-ходже, об Исхаке, о себе, встревоженный и омраченный.
Их разговор не касался меня, я слушал его, не понимая.
– Не хочу, – говорил Хасан, отвергая что-то. – Нет у меня ни времени, ни охоты.
– Я думал, ты храбрый.
– Разве я говорил, что я храбрый? Не стоит раззадоривать меня. Я не хочу в это вмешиваться. И лучше было б и тебе не влезать.
– Робкий, упрямый, никакой, – тихо закончил старик.
В его голосе не было больше любви.
Вот так лучше, малодушно думал я, бессознательно оправдывая свое уединение. Так лучше, без сладких слов, без пустых улыбок, без обмана. Все хорошо, пока нам ничего не нужно, а друзей искушать опасно. Человек остается верен сам себе.
И пока, оговаривая других, я утолял свою тревогу, без удовольствия и без злорадства, в лавке стало темнеть, голубые тени превратились в черные.
Я повернулся: в каменной раме дверей стоял муселим.
– Заходи, – пригласил его хаджи Синануддин, не поднимаясь с места.
Хасан встал, спокойно, без суеты, и указал ему место.
Я отодвинулся в сторону без всякой необходимости, показывая таким образом свою растерянность. Впервые после смерти Харуна я видел его вблизи. Я не знал, какой будет наша встреча, не знал этого и сейчас, пока смотрел на него, встревоженный, переводя взгляд с Хасана на хаджи Синануддина, на свои руки, смятенный и напуганный, не перед ним, но перед собой, потому что не знал, что произойдет, толкнет ли меня против него в самую худую минуту и самым худым образом или же страх заставит покорно улыбнуться вопреки тому, что я чувствовал, за что сам себя презирал бы всю жизнь. Я терял присутствие духа, чувствовал, как у меня сосет под ложечкой и кровь мучительно приливает к сердцу. Я взял табакерку, которую протянул мне Хасан (неужели он уловил мою тревогу?), и, с трудом открыв крышку, начал брать тонкие желтые волокна, просыпая их дрожащими пальцами себе на колени. Хасан взял табакерку, наполнил чубук и протянул его мне, я курил, втягивал обжигающий дым впервые в жизни, одна моя рука лежала в другой, и я ждал, что муселим посмотрит на меня, скажет мне что-нибудь, а пот заливал глаза.
Нет, он не сядет, обратился муселим к хаджи Синануддину, он забрел случайно, проходя мимо, и вспомнил, что надо о чем-то спросить его.
(Прилив крови ослабевал, дышалось легче, я искоса смотрел на него, он помрачнел, думалось, стал еще безобразнее, чем тогда, хотя, ей богу, не знаю, приходило ли мне вообще когда-нибудь в голову, какой он мрачный и безобразный.)
Это не его дело, но ему сказали, что хаджи Синануддин не хочет платить сефери-имдадие, «военную помощь», определенную указом султана, а из-за него и другие медлят, а если уж видные люди, подобные ему, хаджи Синануддину, не исполняют свой долг, чего можно ожидать от остальных, бездельников и захребетников, которым нет дела ни до страны, ни до веры и которые позволяют всему пойти к черту, только бы их Денежки остались нетронутыми в сундуке, Он надеется, что у хаджи Синануддина это вышло случайно, что он забыл или упустил из виду, Что он сделает это сразу же во избежание ненужной ссоры, которая никому не принесет пользы.
– Это произошло не случайно, – ответил хаджи Синануддин спокойно, без страха и вызова, терпеливо дождавшись, пока муселим выскажет все, что хотел. – Не случайно, я не Позабыл, не упустил из виду, просто я не хочу платить то, что не является законным. Бунт в Посавине – это не война. Зачем тогда платить военную помощь? А султанский указ, на который он ссылается, к этому случаю не относится, следует подождать ответа Порты на петицию, отправленную видными людьми, так все думают, и никто ни за кем не идет, если же султан прикажет платить, то заплатят.
– Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки, – вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним со стороны, сложив на груди, руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.
Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства этим вмешательством, или гнева из-за плохо скрытой насмешки, или, скорее, даже презрения, гнева, для пробуждения которого человеку его положения вовсе не нужно искать причины, муселим посмотрел на Хасана своими неподвижными тяжелыми глазами, которые вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородными, и обратился к хаджи Синануддину:
– Как хочешь, меня это не касается. Только я думаю, иногда бывает дешевле уплатить.
– Меня не волнует, дешево ли это, но справедливо ли.
– Справедливость может оказаться дорогостоящей.
– И несправедливость точно так же.
Они смотрели друг на друга какое-то бесконечное мгновение, я не видел взгляд муселима, но знал, каков он, а старик даже улыбнулся, любезно и добродушно.
Муселим повернулся и покинул лавку.
Мне хотелось поскорее выбраться на улицу, меня душил воздух, которым он дышал, меня сведут с ума слова, которыми обменяются эти двое друзей, насмешничая.
Но они продолжали непрерывно изумлять меня.
– Ну? – спросил старик, даже не глядя вслед муселиму. – Ты передумал?
– Нет.
– Слово Хасана твердо, как у султана. Не везет мне сегодня.
Он улыбнулся, точно отказ Хасана обрадовал его, и стал прощаться:
– Когда ты придешь? Я скоро возненавижу и свои и чужие дела, они мешают мне встречаться с друзьями.
Ни слова о муселиме! Словно его и не было в лавке, словно бы это нищий забрел в поисках милостыни! Они позабыли о нем сразу же, едва он переступил порог.
Я был удивлен. Какая же это надменность, чаршийская, господская, которая вот так начисто отбрасывает то, что презирает? Сколько лет и поколений должно смениться, чтобы человек подавил в себе желание высмеять, плюнуть, выругать? И очевидно было, что это делается естественно, без усилий. Они просто стерли его.
И почти даже оскорбили этим меня. Неужели возможно так пройти мимо этого человека? Он заслуживает большего. О нем стоит задуматься. Его невозможно позабыть, невозможно просто стереть.
– Как это вы ни слова не сказали о муселиме, когда он ушел? – спросил я Хасана на улице.
– А что о нем надо было сказать?
– Он угрожал, оскорблял.
– Он может принести несчастье, но не может оскорбить. С ним приходится считаться, как с огнем, как с возможной опасностью, вот и все.
– Ты говоришь так потому, что он не сделал тебе зла.
– Может быть. А ты был взволнован. Ты испугался? Табак сыпался у тебя меж пальцев.
– Я не испугался.
Он посмотрел на меня, удивленный, должно быть, моим тоном.
– Я не испугался. Я вспомнил обо всем.
Я вспомнил обо всем бог знает в какой раз, но иначе, чем когда-либо прежде. Я ощутил волнение, когда он вошел, и, пока они разговаривали с хаджи Синануддином, не мог ни определить, ни удержать ни одной своей мысли, они мелькали в мозгу, встревоженные, оробевшие, смятенные, перепутанные, жаркие от воспоминаний, обиды, злобы, боли, до тех пор, пока он не скользнул по мне холодным сосредоточенным взглядом, тяжелым от презрения и пренебрежения, иным, чем он смотрел на эту пару. И тогда, в тот краткий миг, когда наши взгляды столкнулись, как два обнаженных лезвия, могло случиться так, что во мне возобладал бы страх. Он уже родился и заливал меня быстро, как полая вода.
Мне приходилось и прежде переживать тяжелые минуты, в душе сталкивались разные мнения, приходилось успокаивать и робость инстинкта и осторожность разума, но не знаю, случалось ли прежде, как в этот момент, превратиться мне в арену столь противоречивых желаний, когда нахлынули горячие волны, чтоб затопить, удерживаемые лишь трусостью и испугом. Ты убил моего брата, вопила во мне лютая злоба, ты обидел меня, уничтожил. И в то же время я понимал, как плохо, что он видел меня именно с этими людьми, которые презирают его и прекословят ему. Вот так, невольно, помимо собственной воли я оказался на другой стороне, против него, но хотелось бы, чтоб он этого не знал.
Решающее слово сказал, видимо, именно страх. Стыд перед самим собой вытеснил его, самый тяжелый и самый горький стыд, который рождает мужество. Мое волнение утихло, исчез безумный вой, мысли больше не метались, подобно птицам над кострищем, я утвердился в одной-единственной, родилась тишина успокоения, в которой пели ангелы. Ангелы зла. Ликуя.
То была радостная минута моего преображения.
После этого я смотрел, чуть ли не просветленный новым огнем изнутри, смотрел на его могучую шею, чуть сутулые плечи, на плотную фигуру, мне было уже все равно, повернется ли он ко мне с улыбкой или презрением, все равно, он мой, он необходим мне, я связано ним ненавистью.
Я ненавижу тебя, страстно шептал я, отводя взгляд, я ненавижу его, думал я, глядя на него. Ненавижу, ненавижу, мне достаточно одного-единственного этого слова, я был не в силах насладиться, произнося его. Это было наслаждение, молодое и свежее, буйное и болезненное, подобное любовной страсти. Он, твердил я про себя, не позволяя ему уйти далеко от меня, не позволяя ему потеряться. Он. Я думал о нем, как думают о любимой девушке. Изредка я чуть отпускал его от себя, как зверушку, чтоб иметь возможность идти по его следам, и опять приближался, чтоб не сводить с него глаз. Все, что было во мне расстроено, сломано, оборвано, все, что искало выхода и ре шения, успокоилось, стихло, собрало силу, которая непрерывно росла.
Сердце мое обрело опору.
Я ненавижу его, шептал я страстно, идя по улице. Я ненавижу его, думал я, склоняясь в молитве. Я ненавижу его, чуть ли не вслух произнес я, входя в текию.
Когда я проснулся утром, ненависть уже ждала, не смыкая глаз, подняв голову, подобно змее, притаившейся в извилинах моего мозга.
Нам не суждено больше расстаться. Она овладела мною, я нашел ее. Жизнь обрела смысл.
Вначале мне пришлась по душе эта мечтательная вспышка, подобная первым минутам лихорадки, мне было достаточно черной, жуткой любви. Это походило на обретенное счастье.
Я стал богаче, определеннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, и умнее. Вывихнутый мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути вследствие бессмысленности существования, желанный порядок вырисовывался передо мной.
Назад, болезненное воспоминание о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючки кустарника, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое – кипящий котел, в котором варился пьянящий напиток.
Спокойным и открытым взглядом смотрел я в глаза всему, ничего не боясь. Я шел всюду, где рассчитывал увидеть муселима или по крайней мере верхушку его тюрбана, я поджидал на улице кади и шел за ним вслед, глядя в его узкую согбенную спину, и уходил медленно, один, изнемогая от потаенной страсти. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался бы под моими ногами. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела.
Я знал, как она родилась, когда усилилась, ей не нужно было никаких причин. Она сама стала причиной и самоцелью. Но я не хотел забывать начало, чтоб она не утратила силу и жар. Чтоб она не пренебрегла теми, кому всем должна, и не стала принадлежать любому. Пусть она останется им верна.
Снова отправился я к Абдулле-эфенди, шейху Синановой текии, и попросил его помочь мне разыскать могилу брата. Я пришел к нему, сокрушенно сказал я, поскольку не осмеливаюсь сам просить тех, в чьей власти оказать или не оказать милость, они откажут мне, и тогда все двери закрыты, поэтому я вынужден послать вперед беделов и буду питать надежду до тех пор, пока окажусь в состоянии их находить. Я обратился к. нему первому, уповая на его доброту и прикрываясь его авторитетом, поскольку мой больше не велик, и один бог знает, что это произошло без моей вины. Он очень обязал бы меня, ибо я хотел бы похоронить брата, как велел аллах, дабы успокоилась душа его.
Он не отказал мне, но ему показалось, что вследствие своего несчастья я меньше стою и меньше знаю. Он сказал:
– Душа его успокоилась. Она больше не принадлежит человеку, она переселилась в иной мир, где нет ни печали, ни тревоги, ни ненависти.
– Но моя душа пока принадлежит человеку.
– Значит, ты делаешь это для себя?
– И для себя.
– Ты скорбишь или ненавидишь? Берегись ненависти, чтоб не согрешить перед собою и перед людьми. Берегись скорби, чтоб не согрешить перед всевышним.
– Я скорблю, как подобает человеку. Я берегусь греха, шейх Абдулла. Все мое в руках божьих. И в твоих.
Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и подольстить ему своей зависимостью от него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45