А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Лучше меня люди были, более верных – немного. Я всегда знал, что надо делать, орден дервишей думал вместо меня, а основы веры были незыблемы и широки, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил это любовью без прикосновения и пользы, хотя именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, должно быть, им тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моей службе вере, хотя я испытывал скорее гордость оттого, что нашел более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную. И вот внезапно несчастье случилось с моим братом. Я произношу слово «несчастье», ибо не знаю более подходящего, я не могу сказать «справедливость» или «несправедливость», и здесь начинается страдание. Я не люблю насилие, я считаю, что это признак слабости и неразумного мышления, способ заставить людей творить зло. И тем не менее, когда его творили по отношению к другим, я молчал, я отказывался выносить приговор, возлагая ответственность на других или же привыкая не думать о том, в чем сам не был виноват, а иногда признавая даже, что приходится делать зло во имя более крупного и более важного добра. Но когда бич власти хлестнул моего брата, он рассек и мою кожу, рассек до крови. Смятенно я думаю, что мера сурова, я знаю этого юношу, он не способен на преступление. Но я недостаточно твердо защищаю его, а их не оправдываю, мне лишь кажется, будто они все вместе причинили мне зло, почти в равной мере, смутили меня, столкнули лбом с жизнью вне моей настоящей орбиты, они заставили меня определиться. Что я теперь? Оскорбленный родственник или смятенный дервиш? Потерял ли я человеческую любовь или нанес удар по твердыне веры, потеряв, таким образом, все? Я хотел бы оплакивать брата, каков бы он ни был, или стать твердым защитником закона, хотя бы под вопросом была судьба брата, хотя бы я жалел его. А я не могу ни того, ни другого. Что это, Исхак, бунтующий мученик, ставший на одну сторону, не знающий, что такое нерешительность, утратил ли я облик человеческий или веру? Или и то и другое? И что тогда осталось от меня, шелуха, мездра, мишень без круга? Страх поселился во мне, Исхак, страх и смятение, ни шагу не могу я больше ступить ни в одну из сторон, исчезну и пропаду.
Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не веря, что он по-прежнему здесь, и не зная, что бы я мог ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Но опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне и в голову не приходил ни один из дервишей, ни один из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Думал ли я, что только он не изумился б, услышав это? Верил ли я, что только он один не посмотрел бы на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был. И единственный настоящий выход я вижу в том, будто ничего не произошло.
Спасение и мир Ибрагиму, Спасение и мир Мусе и Харуну, Спасение и мир Илиасу, Спасение и мир Исхаку, Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.
Люди выходили, откашливаясь, тихо перешептываясь, исчезали, я остался на коленях со своей мукой, один – к счастью, один – к сожалению, боясь покинуть это место, где я мог страдать от нерешительности.
Снаружи доносился шум, кто-то кричал, кто-то угрожал, я не хотел слышать, не хотел знать, кто кричит и кто угрожает, все, что происходит в мире, скверно, прими, всевышний, молитву моей немощи, лиши меня силы и желания уйти от этой тишины, возврати меня в мир, первый или последний, я думал, что между ними существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно не нужно, но стоит перед нами, искрясь своим минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, ибо не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось. Вы – обман, рождающий недовольство, обман, который я не могу и не хочу разогнать, потому что он разоружает меня и своей тихой печалью защищает от страданий.
Отец ждет меня, обезумевший от боли за сына, только он один еще остался у него, меня уже нет, и моего брата тоже нет, он один, старик, ожидающий меня в хане, он один, а когда-то мы считали себя единым целым, теперь мы ничего не считаем, сперва его взгляд спросит меня, и я отвечу с улыбкой – у меня настолько хватит сил ради него, – будто брата скоро выпустят, так мне сказали, я провожу его с надеждой, зачем ему уходить подавленным, для него не будет никакой пользы от правды. И я вернусь опечаленный.
Я вдыхал воздух свежей майской ночи, юной и искристой, я люблю весну, думал я, люблю весну, не утомленную и не отяжелевшую, она пробуждает нас своим ясным легкомысленным призывом начать снова, иллюзия и надежда каждый год, новые почки рождаются на старых стволах, я люблю весну, упрямо кричит душа, и заставляю себя поверить, я таил это от самого себя в прежние годы, а теперь я призываю ее, предлагаю ей себя, касаюсь цветка яблони у дороги и гладкой новой веточки, соки журчат в ее бесчисленных жилках, я ощущаю их течение, пусть через свои плоды они перейдут в мое тело, цвет яблони распустится у меня на пальцах и прозрачные зеленые листья на моих ладонях, чтоб я стал нежным ароматом фруктов, их неслышной беззаботностью, я понесу расцветшие руки к изумленным глазам, я протяну их к кормильцу-дождю, в землю зарытый, небом питаемый, веснами обновляемый, осенью умиротворяемый, хорошо бы начать все с начала.
А начала больше нет, да оно и не важно, неведомо нам, когда оно будет, позже мы определяем его, когда попадаем в омуты, когда все лишь продолжается, и тогда мы думаем, что могло быть как-то иначе, но нет, и навязываем себя весне, дабы не думать ни о несуществующем начале, ни о скверном продолжении.
Напрасно блуждаю я по улицам, трачу время, которое невозможно растратить, Хасан ожидает меня в текии. Отец ждал меня сегодня в хане, Хасан – вечером в текии, они стоят на всех путях и на всех перекрестках, не позволяя ускользнуть мне от забот.
– Сразу же дай мне знать, как его выпустят, – сказал отец на прощание. – Не успокоюсь, пока не услышу. А лучше всего было бы, если б он приехал домой.
Лучше всего было бы, если б он вообще не уходил из дому.
– Сходи завтра к муселиму, – напомнил он мне, – поблагодари его. Поблагодари и от моего имени.
Я рад, что он ушел, трудно глядеть ему в лицо, ищущее утешения, а я могу его дать только во лжи. Он унес и то и другое, мне же осталось скверное воспоминание. Мы остановились на краю поля, я поцеловал ему руку, он меня – в лоб, он снова стал отцом, я смотрел ему вслед, он шел, сгорбившись, вел коня, словно опираясь на него, оборачивался непрерывно, мне полегчало, когда мы расстались, но стало грустно и одиноко, теперь это уже навсегда, обмана больше быть не могло. Мы похоронили друг друга в тот момент, как узнали, нисколько не могло нам помочь это ненужное последнее тепло.
Я продолжал стоять посреди широкого поля, когда отец вскочил на коня и исчез за скалой, словно его поглотил серый камень.
Длинная послеполуденная тень, хмурая душа скал ползла по полю, затемняя его, она прошла и по мне, повсюду окружала меня, а солнечный свет бежал от нее, ускользая к другой горе. Ночь еще далеко, это лишь ее ранний предвестник, нечто зловещее в этом угрюмом предвестии. Ни души нет на разделенном на две половины поле, пустынны обе его стороны, один я стою в этом пространстве, которое поглощает тьма, мелкий в замыкающемся просторе, охваченный смутной тоской, что несет моя извечная душа, чужая, а своя. Я один в поле, один во всем мире, беспомощный перед тайнами земли и безмерностью неба. И вдруг откуда-то от гор, от домиков, стоящих в сторонке, послышалась чья-то песнь, прорвалась по солнечному пути к моей тени, словно спеша мне на помощь, и в самом деле освободила от мгновенных и беспричинных чар.
Мне не удалось избежать непрошенного внимания Хасана. Свежий, улыбающийся, в голубом минтане, с подстриженной мягкой бородкой, благоухающий ягом, он словно стряхнул с себя три месяца путешествия, вонь скотины, пота, постоялых дворов, пыли, грязи, позабыл о брани, о горных перевалах, об опасных речных переправах; он сидел с хафизом Мухаммедом на верхней террасе над рекой, точно молодой ага, избалованный жизнью, не требующей от него ни усилия, ни мужества.
Я застал их за беседой. Этот гуртовщик и бывший мудерис умел побуждать хафиза Мухаммеда делиться своими знаниями, чтобы иметь возможность возражать ему, шутя, не придавая значения ни тому, что услышал, ни тому, что возразил. Я всегда удивлялся, как в несерьезных беседах он находил разумные основания, облекая их в безумную форму.
Когда мы поздоровались, Хасан спросил:
– Ты что-нибудь узнал о брате?
– Нет. Завтра пойду снова. А как тебе ездилось?
Так-то лучше, мои заботы пусть со мной и остаются.
Он произнес несколько обычных фраз о своем путешествии, пошутив, что он всегда зависит от воли божьей и от норова скотины и соответственно подчиняет им свою волю и свой характер, а потом попросил хафиза Мухаммеда продолжить свой рассказ, весьма любопытный и весьма сомнительный, о возникновении и развитии живых организмов, проблеме, имеющей значение вплоть до тех пор, пока таковые существуют, и подходящей для дискуссии, особенно в ту пору, когда дискуссии нет и когда мы умираем со скуки, соглашаясь во всем.
Хафиз Мухаммед, который три месяца отмалчивался или говорил о самых обыкновенных вещах, продолжал рассказывать о возникновении мира странно и неточно, не по Корану, однако созданная им картина была занимательной, взятая из бог весть какой прочитанной им среди многих книги, одухотворенная его фантазией, искрящаяся огоньками уединенных страстей, когда мир рождался и погибал в его болезненных видениях. Это походило на богохульство, но мы уже привыкли к нему, почти и не считая его настоящим дервишем, он завоевал себе право быть безответственным, самое прекрасное и реже всего встречающееся право в нашем ордене, и не видели ничего вредного в том, что он иногда говорил, поскольку не очень-то это и понимали.
Мне представлялось странным, трудновообразимым, когда некий простодушный ученый толковал о рождении мира какому-то острослову-озорнику, несерьезному добряку, бывшему алиму и теперешнему торговцу скотом и гуртовщику. Словно бы сам шайтан постарался свести двух этих людей, не имевших между собой ничего общего, и завязать разговор, который трудно было ожидать.
Этот молодой человек всегда снова и снова поражал меня какой-то внезапностью, которую нелегко было ни объяснить, ни оправдать. Умный и образованный, он все делал необычно, вне рамок того, что можно было предположить. Он окончил школу в Стамбуле, бродил по Востоку, был мудерисом в медресе, чиновником Порты, офицером, все бросил, почему-то переселился в Дубровник, вернулся домой с каким-то дубровницким купцом и его женой, говорили, будто он влюбился в эту белокожую черноволосую латинянку с серыми глазами, которая сейчас живет со своим мужем в квартале латинян, потом судился со своим дальним родственником, присвоившим его имущество, и отказался от иска, увидев, сколько ртов кормит этот бедняга, затем женился на дочери этого дальнего родственника, которую навязали ему, чтоб таким образом как-то вернуть долг, а потом, увидев, чем его осчастливили, убея ал очертя голову, все бросив в своем доме, и занялся торговлей, отправляясь, к ужасу семейства, и на Восток и на Запад. Как ему удалось соединить все эти занятия, что тут было его, сказать трудно. Ничего, смеялся он сам, но жить чем-то нужно и, в конце концов, не все ли равно чем. Он был слишком болтлив для чиновника Порты, слишком неукротим для мудериса, слишком образован для гуртовщика. Толковали, будто его удалили из Стамбула, ходило много рассказов о его благородстве, равно как и об отсутствии такового, о его исключительных способностях и о полнейшем их отсутствии; его называли безжалостным, когда он начал тяжбу, и дураком, когда от нее отказался; одни называли его бесстыдником за то, что он живет с дубровчанкой, втайне от простака мужа, другие считали простаком его самого, поскольку дубровчанка и ее муж на нем наживались. Пропущенный через мелкое сито сплетен, удобная цель для сотен любопытных гадателей, особенно вначале, пока к нему не привыкли, он на все махал рукой, ему было безразлично, как и все в жизни. Он общался со всеми, беседовал с мудерисами, торговал с купцами, кутил с босяками, шутил с подмастерьями, равный всем во всем, чем он занимался, и опятьтаки неудачник во всем.
Мне не хотелось говорить с ним о брате, он был бы огорчен – ненадолго, рассер?кен – ненадолго. Меня мучил и вчерашний разговор с его сестрой. Я желал бы, чтоб Хасан не появлялся.
К счастью, он был не навязчив. И к счастью, его интересовал разговор, который шел. Так я смогу все отложить.
Влажность и тепло – источник жизни, говорил хафиз Мухаммед. Из гнилой сырости, где они долго обитали, сначала произошли живые существа, без форм, без членов, палочки и зернышки, в которых тлела жизненная сила, они передвигались во мраке своей слепоты, плутая без цели и смысла, обитая в воде, выбираясь на сушу, закапываясь в ил. Так прошли тысячи лет…
– А бог? – спросил Хасан.
Это был шутливый, но серьезно поставленный вопрос. Хафиз Мухаммед не пожелал его услышать.
– Тысячи лет так прошли, крохотные, беспомощные существа изменялись, одни привыкали к суше, другие к воде. Они появлялись слепыми и глухими, без рук, без ног, без чего бы то ни было на себе, и все возникло после длительной практики и многих попыток.
– А бог?
– Бог так хотел.
Он вынужден был это сказать, хотя это звучало неубедительно, но хафиз Мухаммед скорее отклонял неприятное препятствие неприкосновенным общим рассуждением, чем отвечал на вызов.
Меня удивило поведение и того и другого. Хафиз Мухаммед в самом деле отрицал божье участие в сотворении мира, а Хасан лишь шутливо указывал ему на это, не желая доводить дело до конца или использовать преимущество, которое мог получить без труда.
Я знал, это были несколько видоизмененные теории греческих философов, а Ибн-Сина передал их в своих сочинениях на арабском языке. Согласно этим теориям, человек постепенно становился тем, кто он есть, медленно приспосабливался к природе, подчиняя ее себе, единственное обладавшее сознанием существо. Поэтому природа для него больше не представляет тайны, а окружающее пространство не является неведомым, он овладел им и одолел его, пройдя огромный путь от червя до хозяина земли.
– Плохой хозяин, – улыбнулся Хасан.
Вокруг этого начался спор и завязалась дискуссия: люди скверно устроили сей мир, утверждал Хасан, не сердясь за это на них. А хафиз Мухаммед не соглашался и в своих доказательствах дошел даже до зарождения мира.
Сотню возражений можно было сделать на все, что говорил хафиз Мухаммед, от объяснения начала живых существ, произошедшего само по себе, до утверждения, будто человек хозяин земли почти независимо от божьей воли. Но, вмешавшись в беседу, я не стал упрекать его за эти огрехи, мне казалось смешным спорить по поводу общеизвестных истин. Для меня важнее было другое: неужели не кажется наивным суждение о том, будто человек удобно разместился на земле и будто здесь его настоящий дом?
Пространство – темница для нас, говорил я, вслушиваясь в эхо своих неведомых мыслей, неожиданно внося пламя в мертвый и ненужный до тех пор разговор. Пространство овладело нами. Мы владеем им лишь постольку, поскольку глаз может охватить его. А оно нас утомляет, пугает, зовет, гонит. Мы думаем, что оно видит нас, но ему нет дела до нас, мы утверждаем, что владеем им, но мы лишь пользуемся его равнодушием. Земля не расположена к нам. Громы и волны не за нас, мы лишь в них. У человека нет своего настоящего дома, он лишь борется за него со слепыми силами. Это чужое гнездо, земля могла бы быть средоточием чудовищ, которые оказались бы в состоянии бороться с бедами, что она предоставляет в изобилии. Или ничьей. Но но нашей.
Мы овладеваем не Землей, но пядью земли под своей стопой, не горами, но изображением их в своих глазах, не морем, но его колеблющейся прочностью и отблеском его поверхности. Ничто не принадлежит нам, кроме иллюзий, поэтому мы крепко держимся за них.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45