А когда женщина осознавала свой грех, когда она чувствовала, что ей слишком хорошо, она наказывала себя мужем и своей жертвой.
– Мария, – шептал юноша, пользуясь разрешением называть ее по имени, что казалось ему высшей милостью, – выйдете ли вы сегодня?
– Нет, дорогой друг, слишком много стихов сразу, это нехорошо и может вызвать печаль. Да и ветер холодный, я не прощу себе, если вы простудитесь.
– Мария, – задыхался юноша. – Мария…
– Что, дорогой друг?
– Значит, я не увижу вас до завтра?
Она позволяла ему держать свою руку и слышала удары волн и стук его крови, желая, может быть, позабыть о времени, а потом приходила в себя.
– Заходите к нам в каюту.
И он шел к ним в каюту, чтоб задыхаться в кислом воздухе и тесном пространстве, чтоб изумленно наблюдать за тем, с какой самоотверженностью Мария ухаживает за мужем. Он боялся, как бы при виде этого его тоже не свалила морская болезнь.
Уже в виду Дубровника, в последнюю ночь, она пожала ему руку – он безуспешно пытался ее удержать – и шепнула:
– Я навсегда запомню это путешествие.
Может быть, из-за Хасана и стихов, а может быть, из-за мужа и морской болезни.
В Дубровнике он дважды был желанным гостем у них в доме, среди множества тетушек, родственниц, знакомых, друзей и оба раза с трудом подавлял желание сбежать из этого неведомого мира, который на городских улицах едва обращал внимание на его восточную одежду, а в салоне шьор Луки и шьоры Марии пялили на него глаза как на чудо. Словно бы нечто неприличное было в этом его визите, и он чувствовал себя неловко и робел. Когда же вдобавок он столкнулся с учтивым вниманием натянуто улыбавшейся Марии, отчего она показалась ему совсем чужой и далекой, ему стало очевидно, что именно у них в доме отчетливо видна их подлинная отчужденность. Здесь они были двумя иностранцами, которых все разделяло, и не со вчерашнего дня. Привычки, обычаи, манера разговаривать, манера молчать, то, что они прежде думали друг о друге, не зная друг друга как следует, все это создавало пропасть между ними. Он понял, что в этом городе Мария защищена и прикрыта домами, стенами, церквами, небом, запахом моря, людьми, собой, какой она нигде не была. И защищена от него, может быть, только от него. Может быть, даже и он от нее. Ибо он приходил в ужас при одной мысли, как можно вообще жить в этом прекрасном месте, одному или с нею, душу его наполняла печаль, какой он не чувствовал никогда до тех пор, и он с радостью простился с ними, когда наткнулся на какой-то торговый караван, что с Пила уходил в Боснию. Радость переполняла его, когда он увидел снег на Иван-планине и боснийский туман, ощутил лютый ветер Игмана, когда растроганный вступил в накрытый тьмою город, стиснутый горами, поцеловался с земляками. Городок показался ему меньше, а дом стал больше. Сестра любезно сказала, что было бы жалко, если б материнский дом остался пустым. Она боялась, как бы он не поселился в большом отцовском доме. С отцом он тут же поругался, вероятно больше всего из-за того, что старик повсюду разнес молву о его успехах и славе в Стамбуле, чтоб напакостить зятю-кади, которого вообще не выносил, и теперь чувствовал себя обманутым и опозоренным. В городе его возвращение расценили как неудачу, поскольку ни один разумный человек не стал бы возвращаться сюда из Стамбула и не покинул бы высокой службы у султана, если б не был к тому вынужден. Он женился, из-за Марии, из-за воспоминаний, из-за пустынных комнат, из-за чужого вмешательства, еле-еле выдержал одну зиму с женой, глупой, болтливой, жадной, потом освободил себя от нее и ее семьи, подарив им имение в окрестностях города и деньги, данные якобы взаймы. И с тех пор не переставал смеяться. Его родина не земля обетованная, его земляки не ангелы. А он не в силах их больше ни исправить, ни испортить. Они сплетничали о нем, подозревали и оговаривали, новая родня накинулась на него, как волки, пользуясь его стремлением как можно скорее избавиться от жены, он долго оставался мишенью для чужих языков, он пришелся им в самый раз, чтоб разогнать их скуку. Он вспоминал, как в Стамбуле защищал благородство своих земляков, и смеялся. К счастью для себя, он никого ни в чем не упрекал, не горевал, все, что с ним произошло, он воспринимал как жестокую шутку. Другие еще хуже, возразил он, защищая, думается мне, скорее свои прежние восторги, чем правду. За два-три года он снова полюбил их, привык к ним, как и они к нему, стал даже уважать их по-своему, с насмешкой, но без злобы, почитая больше жизнь и то, что в ней существует, чем свои мечтания о ней. Умны эти люди, сказал он мне однажды со своей странной манерой, состоящей из издевки и серьезности, которая часто смущала меня. Они принимают безделье Востока, приятную жизнь Запада; они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что стоит за завтрашним днем, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не любят часто бывать вместе; они мало кому верят, и легче всего провести их красивым словом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, чтобы вновь стать сонями, и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку те часто приносили им беду, но им легко может наскучить любой, хотя бы он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует тебя в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные, это все они и все где-то между этим. А поверх всего они – мои и я – их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю, словно о себе.
Он находил в них тысячу недостатков, но любил их. Любил и ругал. Он стал водить караваны на Восток и на Запад, немного из упрямства, чтоб показать презрение к занятиям, которым посвящал свое время, разозленный упреками имущих людей, а скорее всего, пожалуй, для того, чтобы отдохнуть от городка и своих земляков, чтоб не возненавидеть их, чтоб стосковаться по ним, чтоб увидеть зло и в других странах. И эти непрерывные блуждания, с одной лишь точкой на земле, которая придавала смысл этим блужданиям, которая делала их возвращением, а не бродяжничеством, означали для него подлинную или воображаемую свободу, что, в конце концов, одно и то же. Без этой точки, к которой ты привязан, ты не сможешь полюбить и другой мир, тебе некуда будет уйти, потому что ты будешь нигде.
Эта мысль Хасана, не очень для меня ясная, эта неизбежность привязанности и усилие освобождения, эта необходимость любви к своему и потребность в понимании чужого, есть ли это невольное примирение с маленьким пространством и утоление стремления к большему? Или это изменение мерок, чтоб свои не стали единственными? Или сокрушенное ограниченное бегство и еще более сокрушенное возвращение? (Трудно мне было понять это еще и потому, что моя мысль шла совсем иначе: существует мир с подлинной верой и мир без нее; остальные различия менее важны, и мое место могло оказаться всюду, где я был бы необходим.)
Весной, спустя год после возвращения Хасана из Стамбула, в город приехал шьор Лука с супругой, дубровчанкой, и все началось сначала, с новой силой и новыми ограничениями.
Да и городок не подходил для их любви. Один из них неизменно оказывался иностранцем. Даже если они разбивали стены квартала латинян и мусульманского города, то оставались их собственные ограждения. Женщина наверняка не могла больше обманывать себя дружбой. Но, кроме взглядов и ласковых слов, так по крайней мере казалось, больше ничего себе не позволяла. Да и в своей грешной мысли о любви к Хасану она, вероятнее всего, сокрушенно призналась на исповеди. А Хасан отправлялся в свои поездки и возвращался с желанием, которое увеличивалось за долгие месяцы отсутствия. Эта ли странная любовь придавала смысл его движению? Или из-за нее он ощущал рок привязанности и непрестанно прилагал усилия, чтоб освободиться?
Это была частичная правда о Хасане, то, что я слышал, узнал, додумал, дополнил, связал разрозненное в целое. Чуть сплюснутая повесть о человеке без настоящей родины, без настоящей любви, без настоящей мысли, который неустроенность своего жизненного пути принял как человеческую судьбу, не сокрушаясь из-за этого. Может быть, в этой примиренности содержалась какая-то пикантная приятность и храбрость, но это был промах.
Драгоценным было для меня понимание этого, я убедился, что он не сильнее меня.
Но тогда я был зачарован и охотнее придумывал сказки о своем большом друге: жил-был однажды герой. Своими знаниями и умом он затмевал всех мудерисов в Стамбуле, захоти он – стал бы муллой стамбульским или визирем у султана. Но он любил свою свободу и позволял своему неспутанному слову выражать его мысль. Он никому не льстил, никогда не произносил слова лжи, никогда не настаивал на том, чего не знал, никогда не умалчивал того, что знал, и не боялся ни султанских любимцев, ни вельмож. Он любил философов, поэтов, сторонников уединения, хороших людей и красивых женщин. С одной из них он покинул Стамбул и уехал в Дубровник, а она приехала за ним в его родной город. Он презирал деньги, положение, могущество, презирал опасности и искал их по мрачным чащам и пустынным горам. А когда захочет, он выполнит задуманное, и далеко услышат о нем.
И в самом деле, смешно, как при помощи небольшой поправки, опущения мелочей, умолчания о причинах, незначительных искажений действительных событий, поражения могут превратиться в победы, неудачи – в геройство.
Должен, правда, признаться, что самому Хасану не принадлежало ни капли в создании этой сказки. Она была нужна нам, а не ему. Нам хотелось верить в то, что есть люди, которые могут сделать больше обычного. И он был таким в известном смысле, он мог совершать подвиги, по крайней мере судя по тому, как он принимал все, что с ним случалось. Улыбкой он возмещал ущерб, он создал свое внутреннее богатство, он верил, что в жизни существуют не только победы и поражения, но и дыхание, созерцание, возможность слышать, существует слово, любовь, дружба, обыкновенная жизнь, которая во многом зависит только от нас.
Ну ладно, существуют, кажется существуют, несмотря ни на что, но это довольно-таки смешно, похоже на детские рассуждения.
За три дня до возвращения Хасана Али-ага так разволновался, что не мог ни разговаривать, ни играть в тавлу, ни есть, ни спать.
– Ты ничего не слыхал о хайдуках? – то и дело спрашивал он и посылал меня и Фазлию расспросить по ханам у погонщиков, а мы приносили благоприятные известия, которым он не верил или толковал их соответственно своей тревоге:
– Давно о них не слыхать, так еще хуже. Одолели они, никто их не преследует, как раз могли бы поставить на дороге засаду. Фазлия! – внезапно окликнул он слугу, не обращая внимания на то, что в комнату вошла его дочь, жена кади, это для него было важнее. – Собери десяток вооруженных людей, найми лошадей, езжай ему навстречу. Подожди его в Требинье.
– Он рассердится, ага.
– Пускай сердится! Найди какую-нибудь причину.
Покупай смокву, покупай что хочешь, только не возвращайся ко мне без него. Вот тебе деньги. Плати не торгуясь, загони лошадей, но обязательно поезжай.
– А как ты, ага?
– Я буду ждать вас, вот я как. И больше не спрашивай, ступай!
– У тебя денег хватит? – спросила дочь. – Давай я добавлю?
– Хватит. Садись.
Она опустилась на скамью, у ног отца. Я хотел выйти вслед за Фазлией. Старик остановил меня, словно не желая оставаться наедине с дочерью:
– Ты куда?
– Хотел пойти в текию.
– Может текия и без тебя обойтись. Вот захвораешь, как я, увидишь, что все возможно без нас.
– Только мы не можем без всего, даже если и захвораем, – спокойно, без улыбки произнесла женщина, упрекая отца за Хасана.
– А чего ты удивляешься? Разве я уже умер, чтоб обойтись без всего?
– Нет, не дай бог, я и не удивляюсь.
Мне было неприятно. Я помнил наш разговор о предательстве и отводил взгляд, чтоб наши глаза не встретились. Она смотрела спокойно, прекрасная и уверенная в себе, как и во время того разговора, о котором я не забываю. Как в воспоминаниях, которые рождались помимо моей воли.
Я отводил взгляд в сторону, но видел ее, какая-то искра мерцала во мне, и тревога. Она заполнила собой все пространство, изменила его, все стало странно волнующим, грех случился между нами, мы оба несли в себе тайну, словно прелюбодеяние.
Но как она может быть спокойна?
– Тебе ничего не нужно? – заботливо спрашивала она отца. – Тебе не тяжело одному?
– Я давно уже один. Привык.
– Неужели Хасан не мог отложить поездку?
– Это я его послал. По делам. Она усмехнулась на эту ложь.
– Я рада, что он с друзьями. В компании легче. И он у них под рукой, и они у него. Я только сегодня услышала, что он уехал, и поторопилась к тебе.
– Могла бы прийти, и когда Хасан дома.
– Я только что встала с постели.
– Ты болела?
– Нет.
– Чего ж ты тогда лежала?
– Господи, неужели я все должна сказать? Кажется, ты станешь дедом.
Перламутровые зубы ее сверкали в улыбке; ни тени смущения или стыда не было в ней заметно.
Старик приподнялся на локте, ошеломленно глядя на нее, немного встревоженный, как мне показалось.
– Ты беременна?
– Кажется.
– Да или кажется?
– Ах. Дай бог счастья.
Она встала и поцеловала ему руку. И снова уселась на свое место в ногах.
– Я хотела бы и ради тебя. Ты наверняка обрадозался бы внуку.
Старик пристально смотрел на нее, словно не веря или слишком переживая это сообщение.
– Обрадовался бы, – чуть слышно произнес он, побежденный. – Еще как бы обрадовался.
– А Хасан? Он жениться не собирается?
– Думается мне, нет.
– Жаль. Милее бы тебе был внук от сына, чем от дочери. Она засмеялась, словно сказала это в шутку, хотя ни одного слова не произнесла она впустую.
– Я хочу внука, дочь. От тебя или от него, безразлично. От дочери вернее, что моей крови, тут обмана нет. Я уж испугался, что не дождаться мне.
– Я молилась, чтоб бог не оставил меня бездетной, и вот, слава аллаху, помогло.
Как же, много тут помогает молитва!
Я слушал их разговор, потрясенный ее холодной расчетливостью, ошеломленный наглостью, скрытой под логикой прекрасного образа, восхищенный мужской уверенностью. Ничего от отца, ничего от Хасана не было в ней, а в них – от нее. Кровь ли отцовская подвела или лишь сохранила то, что в них обоих не могло развиться? Или она мстила за пустую жизнь, за отсутствие любви, за девичьи мечтания? Обманутая в своих ожиданиях и жестокая, она теперь спокойно сводила счеты со всем миром, без сожаления и раскаяния, без милости. Как безмятежно смотрела она на меня, словно меня нет, словно между нами никогда не было того скверного разговора в старом доме. Или она настолько презирает меня, что в состоянии обо всем позабыть, или она не умеет больше стыдиться. Я не простил ей мертвого брата, но не знал, как разделаться с ней в своей душе, ее единственную я не причислил ни к одной из сторон, ни к малочисленным друзьям, ни к врагам, которых я ненавижу. Может быть, из-за упрямства, с которым она думает только о себе и никто другой ее не касается. Она живет собою, возможно не имея понятия о том, как она дерзка. Как вода, как туча, как буря. А может быть, как красота. Я не питал слабости к женщинам, но ее лицо нелегко позабыть.
Когда она ушла, старик долго смотрел на дверь и на меня.
– Беременна, – произнес он задумчиво. – Беременна. Что ты скажешь?
– Что мне сказать!
– Что тебе сказать! Поздравить меня! Но теперь больше не надо, поздно. Ты опоздал, значит, не веришь. Погоди, мне тоже не ясно. Столько лет моему уважаемому зятю не удавалось ничего посеять, а старость его, ей-богу, не одарила силой. Желание и молитва тут слабо помогают. Единственно разве кто-нибудь помоложе, господи помилуй, перескочил через забор, а какое мне дело, безразлично мне, я бы даже хотел, чтоб так получилось, чтоб не нашла себе продолжения гнилая кадийская лоза, да трудно в это поверить тому, кто ее знает. Никому она не дает власти над собой, гордая и опасливая. Разве что убила его потом. А не слыхать было, чтоб кого-то прикончили. И зачем она пришла об этом сказать? Это нельзя утаить, узнают так или иначе. А ведь убеждена, что меня обрадует. Я обрадовался?
– Не знаю. Ты ничем не одарил ее.
– Вот видишь. Я ее не одарил, ты меня не поздравил, что-то тут нечисто.
– Ты разволновался и просто позабыл об этом.
– Да, разволновался. Но если б я крепко в это поверил, я бы не позабыл. Она скорее обеспокоила меня, чем обрадовала. Не понимаю.
– Почему обеспокоила?
– Она чего-то хочет, а я не знаю, чего.
На другой день, когда я пришел после ичиндии, он встретил меня необыкновенно живо, с наигранной веселостью, стал угощать яблоками и виноградом, дочка послала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
– Мария, – шептал юноша, пользуясь разрешением называть ее по имени, что казалось ему высшей милостью, – выйдете ли вы сегодня?
– Нет, дорогой друг, слишком много стихов сразу, это нехорошо и может вызвать печаль. Да и ветер холодный, я не прощу себе, если вы простудитесь.
– Мария, – задыхался юноша. – Мария…
– Что, дорогой друг?
– Значит, я не увижу вас до завтра?
Она позволяла ему держать свою руку и слышала удары волн и стук его крови, желая, может быть, позабыть о времени, а потом приходила в себя.
– Заходите к нам в каюту.
И он шел к ним в каюту, чтоб задыхаться в кислом воздухе и тесном пространстве, чтоб изумленно наблюдать за тем, с какой самоотверженностью Мария ухаживает за мужем. Он боялся, как бы при виде этого его тоже не свалила морская болезнь.
Уже в виду Дубровника, в последнюю ночь, она пожала ему руку – он безуспешно пытался ее удержать – и шепнула:
– Я навсегда запомню это путешествие.
Может быть, из-за Хасана и стихов, а может быть, из-за мужа и морской болезни.
В Дубровнике он дважды был желанным гостем у них в доме, среди множества тетушек, родственниц, знакомых, друзей и оба раза с трудом подавлял желание сбежать из этого неведомого мира, который на городских улицах едва обращал внимание на его восточную одежду, а в салоне шьор Луки и шьоры Марии пялили на него глаза как на чудо. Словно бы нечто неприличное было в этом его визите, и он чувствовал себя неловко и робел. Когда же вдобавок он столкнулся с учтивым вниманием натянуто улыбавшейся Марии, отчего она показалась ему совсем чужой и далекой, ему стало очевидно, что именно у них в доме отчетливо видна их подлинная отчужденность. Здесь они были двумя иностранцами, которых все разделяло, и не со вчерашнего дня. Привычки, обычаи, манера разговаривать, манера молчать, то, что они прежде думали друг о друге, не зная друг друга как следует, все это создавало пропасть между ними. Он понял, что в этом городе Мария защищена и прикрыта домами, стенами, церквами, небом, запахом моря, людьми, собой, какой она нигде не была. И защищена от него, может быть, только от него. Может быть, даже и он от нее. Ибо он приходил в ужас при одной мысли, как можно вообще жить в этом прекрасном месте, одному или с нею, душу его наполняла печаль, какой он не чувствовал никогда до тех пор, и он с радостью простился с ними, когда наткнулся на какой-то торговый караван, что с Пила уходил в Боснию. Радость переполняла его, когда он увидел снег на Иван-планине и боснийский туман, ощутил лютый ветер Игмана, когда растроганный вступил в накрытый тьмою город, стиснутый горами, поцеловался с земляками. Городок показался ему меньше, а дом стал больше. Сестра любезно сказала, что было бы жалко, если б материнский дом остался пустым. Она боялась, как бы он не поселился в большом отцовском доме. С отцом он тут же поругался, вероятно больше всего из-за того, что старик повсюду разнес молву о его успехах и славе в Стамбуле, чтоб напакостить зятю-кади, которого вообще не выносил, и теперь чувствовал себя обманутым и опозоренным. В городе его возвращение расценили как неудачу, поскольку ни один разумный человек не стал бы возвращаться сюда из Стамбула и не покинул бы высокой службы у султана, если б не был к тому вынужден. Он женился, из-за Марии, из-за воспоминаний, из-за пустынных комнат, из-за чужого вмешательства, еле-еле выдержал одну зиму с женой, глупой, болтливой, жадной, потом освободил себя от нее и ее семьи, подарив им имение в окрестностях города и деньги, данные якобы взаймы. И с тех пор не переставал смеяться. Его родина не земля обетованная, его земляки не ангелы. А он не в силах их больше ни исправить, ни испортить. Они сплетничали о нем, подозревали и оговаривали, новая родня накинулась на него, как волки, пользуясь его стремлением как можно скорее избавиться от жены, он долго оставался мишенью для чужих языков, он пришелся им в самый раз, чтоб разогнать их скуку. Он вспоминал, как в Стамбуле защищал благородство своих земляков, и смеялся. К счастью для себя, он никого ни в чем не упрекал, не горевал, все, что с ним произошло, он воспринимал как жестокую шутку. Другие еще хуже, возразил он, защищая, думается мне, скорее свои прежние восторги, чем правду. За два-три года он снова полюбил их, привык к ним, как и они к нему, стал даже уважать их по-своему, с насмешкой, но без злобы, почитая больше жизнь и то, что в ней существует, чем свои мечтания о ней. Умны эти люди, сказал он мне однажды со своей странной манерой, состоящей из издевки и серьезности, которая часто смущала меня. Они принимают безделье Востока, приятную жизнь Запада; они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что стоит за завтрашним днем, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не любят часто бывать вместе; они мало кому верят, и легче всего провести их красивым словом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, чтобы вновь стать сонями, и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку те часто приносили им беду, но им легко может наскучить любой, хотя бы он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует тебя в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные, это все они и все где-то между этим. А поверх всего они – мои и я – их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю, словно о себе.
Он находил в них тысячу недостатков, но любил их. Любил и ругал. Он стал водить караваны на Восток и на Запад, немного из упрямства, чтоб показать презрение к занятиям, которым посвящал свое время, разозленный упреками имущих людей, а скорее всего, пожалуй, для того, чтобы отдохнуть от городка и своих земляков, чтоб не возненавидеть их, чтоб стосковаться по ним, чтоб увидеть зло и в других странах. И эти непрерывные блуждания, с одной лишь точкой на земле, которая придавала смысл этим блужданиям, которая делала их возвращением, а не бродяжничеством, означали для него подлинную или воображаемую свободу, что, в конце концов, одно и то же. Без этой точки, к которой ты привязан, ты не сможешь полюбить и другой мир, тебе некуда будет уйти, потому что ты будешь нигде.
Эта мысль Хасана, не очень для меня ясная, эта неизбежность привязанности и усилие освобождения, эта необходимость любви к своему и потребность в понимании чужого, есть ли это невольное примирение с маленьким пространством и утоление стремления к большему? Или это изменение мерок, чтоб свои не стали единственными? Или сокрушенное ограниченное бегство и еще более сокрушенное возвращение? (Трудно мне было понять это еще и потому, что моя мысль шла совсем иначе: существует мир с подлинной верой и мир без нее; остальные различия менее важны, и мое место могло оказаться всюду, где я был бы необходим.)
Весной, спустя год после возвращения Хасана из Стамбула, в город приехал шьор Лука с супругой, дубровчанкой, и все началось сначала, с новой силой и новыми ограничениями.
Да и городок не подходил для их любви. Один из них неизменно оказывался иностранцем. Даже если они разбивали стены квартала латинян и мусульманского города, то оставались их собственные ограждения. Женщина наверняка не могла больше обманывать себя дружбой. Но, кроме взглядов и ласковых слов, так по крайней мере казалось, больше ничего себе не позволяла. Да и в своей грешной мысли о любви к Хасану она, вероятнее всего, сокрушенно призналась на исповеди. А Хасан отправлялся в свои поездки и возвращался с желанием, которое увеличивалось за долгие месяцы отсутствия. Эта ли странная любовь придавала смысл его движению? Или из-за нее он ощущал рок привязанности и непрестанно прилагал усилия, чтоб освободиться?
Это была частичная правда о Хасане, то, что я слышал, узнал, додумал, дополнил, связал разрозненное в целое. Чуть сплюснутая повесть о человеке без настоящей родины, без настоящей любви, без настоящей мысли, который неустроенность своего жизненного пути принял как человеческую судьбу, не сокрушаясь из-за этого. Может быть, в этой примиренности содержалась какая-то пикантная приятность и храбрость, но это был промах.
Драгоценным было для меня понимание этого, я убедился, что он не сильнее меня.
Но тогда я был зачарован и охотнее придумывал сказки о своем большом друге: жил-был однажды герой. Своими знаниями и умом он затмевал всех мудерисов в Стамбуле, захоти он – стал бы муллой стамбульским или визирем у султана. Но он любил свою свободу и позволял своему неспутанному слову выражать его мысль. Он никому не льстил, никогда не произносил слова лжи, никогда не настаивал на том, чего не знал, никогда не умалчивал того, что знал, и не боялся ни султанских любимцев, ни вельмож. Он любил философов, поэтов, сторонников уединения, хороших людей и красивых женщин. С одной из них он покинул Стамбул и уехал в Дубровник, а она приехала за ним в его родной город. Он презирал деньги, положение, могущество, презирал опасности и искал их по мрачным чащам и пустынным горам. А когда захочет, он выполнит задуманное, и далеко услышат о нем.
И в самом деле, смешно, как при помощи небольшой поправки, опущения мелочей, умолчания о причинах, незначительных искажений действительных событий, поражения могут превратиться в победы, неудачи – в геройство.
Должен, правда, признаться, что самому Хасану не принадлежало ни капли в создании этой сказки. Она была нужна нам, а не ему. Нам хотелось верить в то, что есть люди, которые могут сделать больше обычного. И он был таким в известном смысле, он мог совершать подвиги, по крайней мере судя по тому, как он принимал все, что с ним случалось. Улыбкой он возмещал ущерб, он создал свое внутреннее богатство, он верил, что в жизни существуют не только победы и поражения, но и дыхание, созерцание, возможность слышать, существует слово, любовь, дружба, обыкновенная жизнь, которая во многом зависит только от нас.
Ну ладно, существуют, кажется существуют, несмотря ни на что, но это довольно-таки смешно, похоже на детские рассуждения.
За три дня до возвращения Хасана Али-ага так разволновался, что не мог ни разговаривать, ни играть в тавлу, ни есть, ни спать.
– Ты ничего не слыхал о хайдуках? – то и дело спрашивал он и посылал меня и Фазлию расспросить по ханам у погонщиков, а мы приносили благоприятные известия, которым он не верил или толковал их соответственно своей тревоге:
– Давно о них не слыхать, так еще хуже. Одолели они, никто их не преследует, как раз могли бы поставить на дороге засаду. Фазлия! – внезапно окликнул он слугу, не обращая внимания на то, что в комнату вошла его дочь, жена кади, это для него было важнее. – Собери десяток вооруженных людей, найми лошадей, езжай ему навстречу. Подожди его в Требинье.
– Он рассердится, ага.
– Пускай сердится! Найди какую-нибудь причину.
Покупай смокву, покупай что хочешь, только не возвращайся ко мне без него. Вот тебе деньги. Плати не торгуясь, загони лошадей, но обязательно поезжай.
– А как ты, ага?
– Я буду ждать вас, вот я как. И больше не спрашивай, ступай!
– У тебя денег хватит? – спросила дочь. – Давай я добавлю?
– Хватит. Садись.
Она опустилась на скамью, у ног отца. Я хотел выйти вслед за Фазлией. Старик остановил меня, словно не желая оставаться наедине с дочерью:
– Ты куда?
– Хотел пойти в текию.
– Может текия и без тебя обойтись. Вот захвораешь, как я, увидишь, что все возможно без нас.
– Только мы не можем без всего, даже если и захвораем, – спокойно, без улыбки произнесла женщина, упрекая отца за Хасана.
– А чего ты удивляешься? Разве я уже умер, чтоб обойтись без всего?
– Нет, не дай бог, я и не удивляюсь.
Мне было неприятно. Я помнил наш разговор о предательстве и отводил взгляд, чтоб наши глаза не встретились. Она смотрела спокойно, прекрасная и уверенная в себе, как и во время того разговора, о котором я не забываю. Как в воспоминаниях, которые рождались помимо моей воли.
Я отводил взгляд в сторону, но видел ее, какая-то искра мерцала во мне, и тревога. Она заполнила собой все пространство, изменила его, все стало странно волнующим, грех случился между нами, мы оба несли в себе тайну, словно прелюбодеяние.
Но как она может быть спокойна?
– Тебе ничего не нужно? – заботливо спрашивала она отца. – Тебе не тяжело одному?
– Я давно уже один. Привык.
– Неужели Хасан не мог отложить поездку?
– Это я его послал. По делам. Она усмехнулась на эту ложь.
– Я рада, что он с друзьями. В компании легче. И он у них под рукой, и они у него. Я только сегодня услышала, что он уехал, и поторопилась к тебе.
– Могла бы прийти, и когда Хасан дома.
– Я только что встала с постели.
– Ты болела?
– Нет.
– Чего ж ты тогда лежала?
– Господи, неужели я все должна сказать? Кажется, ты станешь дедом.
Перламутровые зубы ее сверкали в улыбке; ни тени смущения или стыда не было в ней заметно.
Старик приподнялся на локте, ошеломленно глядя на нее, немного встревоженный, как мне показалось.
– Ты беременна?
– Кажется.
– Да или кажется?
– Ах. Дай бог счастья.
Она встала и поцеловала ему руку. И снова уселась на свое место в ногах.
– Я хотела бы и ради тебя. Ты наверняка обрадозался бы внуку.
Старик пристально смотрел на нее, словно не веря или слишком переживая это сообщение.
– Обрадовался бы, – чуть слышно произнес он, побежденный. – Еще как бы обрадовался.
– А Хасан? Он жениться не собирается?
– Думается мне, нет.
– Жаль. Милее бы тебе был внук от сына, чем от дочери. Она засмеялась, словно сказала это в шутку, хотя ни одного слова не произнесла она впустую.
– Я хочу внука, дочь. От тебя или от него, безразлично. От дочери вернее, что моей крови, тут обмана нет. Я уж испугался, что не дождаться мне.
– Я молилась, чтоб бог не оставил меня бездетной, и вот, слава аллаху, помогло.
Как же, много тут помогает молитва!
Я слушал их разговор, потрясенный ее холодной расчетливостью, ошеломленный наглостью, скрытой под логикой прекрасного образа, восхищенный мужской уверенностью. Ничего от отца, ничего от Хасана не было в ней, а в них – от нее. Кровь ли отцовская подвела или лишь сохранила то, что в них обоих не могло развиться? Или она мстила за пустую жизнь, за отсутствие любви, за девичьи мечтания? Обманутая в своих ожиданиях и жестокая, она теперь спокойно сводила счеты со всем миром, без сожаления и раскаяния, без милости. Как безмятежно смотрела она на меня, словно меня нет, словно между нами никогда не было того скверного разговора в старом доме. Или она настолько презирает меня, что в состоянии обо всем позабыть, или она не умеет больше стыдиться. Я не простил ей мертвого брата, но не знал, как разделаться с ней в своей душе, ее единственную я не причислил ни к одной из сторон, ни к малочисленным друзьям, ни к врагам, которых я ненавижу. Может быть, из-за упрямства, с которым она думает только о себе и никто другой ее не касается. Она живет собою, возможно не имея понятия о том, как она дерзка. Как вода, как туча, как буря. А может быть, как красота. Я не питал слабости к женщинам, но ее лицо нелегко позабыть.
Когда она ушла, старик долго смотрел на дверь и на меня.
– Беременна, – произнес он задумчиво. – Беременна. Что ты скажешь?
– Что мне сказать!
– Что тебе сказать! Поздравить меня! Но теперь больше не надо, поздно. Ты опоздал, значит, не веришь. Погоди, мне тоже не ясно. Столько лет моему уважаемому зятю не удавалось ничего посеять, а старость его, ей-богу, не одарила силой. Желание и молитва тут слабо помогают. Единственно разве кто-нибудь помоложе, господи помилуй, перескочил через забор, а какое мне дело, безразлично мне, я бы даже хотел, чтоб так получилось, чтоб не нашла себе продолжения гнилая кадийская лоза, да трудно в это поверить тому, кто ее знает. Никому она не дает власти над собой, гордая и опасливая. Разве что убила его потом. А не слыхать было, чтоб кого-то прикончили. И зачем она пришла об этом сказать? Это нельзя утаить, узнают так или иначе. А ведь убеждена, что меня обрадует. Я обрадовался?
– Не знаю. Ты ничем не одарил ее.
– Вот видишь. Я ее не одарил, ты меня не поздравил, что-то тут нечисто.
– Ты разволновался и просто позабыл об этом.
– Да, разволновался. Но если б я крепко в это поверил, я бы не позабыл. Она скорее обеспокоила меня, чем обрадовала. Не понимаю.
– Почему обеспокоила?
– Она чего-то хочет, а я не знаю, чего.
На другой день, когда я пришел после ичиндии, он встретил меня необыкновенно живо, с наигранной веселостью, стал угощать яблоками и виноградом, дочка послала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45