Молодые девушки не знают жизни и верят своему воображению и словам. Старухи боятся смерти и, умиленно вздыхая, слушают рассказы о рае. Лишь зрелые женщины знают подлинную ценность того, что они приобретают и что теряют; у них всегда и во всем есть свои резоны, которые могут показаться странными, но которые редко можно назвать наивными. Они смотрят свободно, и их смелый взор неприятно пронзает даже тогда, когда они опускают глаза или прикрывают их ресницами. И пожалуй, неприятнее всего сознавать, что они знают больше, чем показывают, и что они мерят вас своими необычными мерками, которые вам почти недоступны. Неподдельное любопытство, которым они светятся, несмотря на все старания его скрыть, защищает их неприкосновенность, если это входит в их планы. Нас перед ними не защищает ничто. Они убеждены в своей силе, которой не пользуются, держа ее, подобно сабле, в ножнах, но рука их все время покоится на рукояти; мы для них могучие рабы или презренные создания, беспричинно гордящиеся своей бесполезной мощью. Эта безумная самоуверенность настолько убедительна, что она производит впечатление даже тогда, когда мы презираем ее. В человека вселяется страх, как бы он ни верил в какие-то неведомые возможности, в какие-то чары, в какие-то сатанинские тайны.
Эта женщина, помимо всего прочего, обладала и еще особой силой, накопленной многими поколениями этого древнего рода. Ее манеры и движения, уверенные, властные (так она указала мне садиться), что-то смягчало и сглаживало – то ли давняя привычка, то ли теплый блеск подведенных сурьмою глаз в прорезах яшмака, то ли рука, изогнутая, как лебединая шея, которой она придерживала край тонкой ткани, то ли просто удивительная прелесть, силой какого-то волшебства излучаемая ею.
Порождение сатаны, в изумлении тосковал во мне мужчина и проклинал дервиш.
Комната погружалась в темноту, белели лишь вуаль и рука женщины. Мы сидели почти в противоположных концах комнаты, между нами лежали пустота пространства и мучительное ожидание.
– Я приглашала хафиза Мухаммеда, – сказала она, защищенная сумраком.
Она была недовольна. А может быть, мне так показалось.
– Он просил меня пойти вместо него. Он болен.
– Все равно. Ты тоже друг нашего дома.
– Да.
Я хотел ответить ей обстоятельней и торжественней: я не заслужил бы доброго слова, если б, недостойный внимания благодетеля, не был его другом, этот дом увековечен в наших сердцах, и так далее, как водится в стихах, – но вышло коротко и сухо.
Девушки внесли свечи и угощение.
Я ждал.
Свечи горели на маленьком столике между нами, чуть сбоку. Она стала ближе и опаснее. Я не знал, что она замышляет.
Я полагал, что меня призвали к ее отцу, я пришел бы в любом случае, даже если бы и не надеялся, что произойдет чудо и мне представится возможность спасти брата. Говоря о смерти и о рае, я вставил бы где-нибудь словечко, которым просил бы для него милости, может быть, это и помогло бы, может быть, он и захотел бы сделать богоугодное дело в начале великого, неведомого нам пути, может быть, он оставил бы завещание. Все может быть. Ведь перед кончиной мы вспоминаем, что за плечами у нас сидят два ангела и записывают наши добрые и злые дела, и нам хочется исправить общий баланс, а вряд ли можно это сделать лучше, нежели совершив благородный поступок, которому не угрожает ни тлен, ни плесень. Все может быть. Вполне вероятно, что Айни-эфенди предпочтет не обижать богатого тестя, чем держать в темнице какогото бедолагу. Но для этого надо, чтоб Али-ага захотел освободить невинного и взойти тем самым еще на одну ступеньку на пути в рай. Это не потребовало бы от него никаких особых усилий и жертв, и вряд ли он отказал бы мне.
О ней же я ничего не знал, как не знал и того, о чем она станет говорить со мной, чем я могу быть ей полезен. Никакой связи между нами мне не удавалось обнаружить.
Мы напоминали двух воинов, которые до времени прячут оружие за спиной, или двух соперников, таящих друг от друга свои намерения, мы откроем себя лишь тогда, когда перейдем в наступление. Я ждал, захочет ли она отнять у меня надежду, которая еще жила во мне, но была уже не столь твердой, как прежде, слишком эта женщина молода и красива, чтобы ей думать об ангелах, ведущих подсчет нашим добрым и злым делам. Для нее существовал только этот мир.
Женщина колебалась недолго, недолго подыскивала слова, она в самом деле была солдатом, бросающимся в бой с ходу и без оглядки. Это у нее в крови, но и у меня тоже. Меня она нисколько не стеснялась, если ей вообще свойственна застенчивость. Вначале я с вниманием следил за ее нарочито тихим голосом, певшим, точно зурна, вслушивался в ее чуть замедленную речь, так отличавшуюся и словами и слогом от того, что можно было услышать в чаршии, походившую на красочную вязь, на низку жемчуга, от которой веяло ароматом старинных покоев и давно прошедшей жизни.
– Мне нелегко об этом говорить, и не каждому бы я сказала. Но ты – дервиш. Тебе наверняка довелось всякое видеть и слышать, и ты помогал людям как мог. Тебе ведомо, что в любой семье случаются вещи, которые для всех неприятны. Ты знаешь моего брата Хасана?
– Знаю.
– О нем я хотела поговорить.
Так, в первых же фразах она сказала все, что следовало: польстила, выразила доверие, подчеркнула мое звание, подготовила к тому, что речь пойдет о делах неприятных, без которых не обходится жизнь ни одной семьи, так что они не такое уж исключение; зло в отличие от позора всеобще, и поэтому говорить о нем не зазорно.
За этим без нужды красивым вступлением последовала довольно банальная жалоба на паршивую овцу в семье, на великие надежды, так постыдно неоправдавшиеся. Заблудшей овце парша не мешает, а для них это горе и несчастье, позор и грядущая божья кара. Эта прелестная горестная песнь почти никогда не поется искренне, люди не очень надеются на помощь, которую мы сулим, но оказываем редко, чаще всего цель ее другая – призвать вас. в свидетели перед людьми, дескать, сделано все что можно, даже божьих людей потревожили, и не наша вина в том, что зло неискоренимо.
Я эту повесть знал наизусть, слишком часто мне приходилось ее слышать, мой интерес сразу упал, едва я услыхал начало, и я продолжал слушать уже с наигранным любопытством, привычно надев на себя маску неподдельного внимания. Непонятно по какой причине, но я ожидал чего-то необыкновенного, незаурядного, удивительного. Но нет, ничего удивительного не произойдет, она скажет все, что положено говорить в подобных случаях, пожалуется на брата и попросит меня поговорить с ним и попытаться его вразумить. Я с сочувствием отнесусь к ее печальной исповеди, пообещаю, уповая на божью помощь, сделать все, что в моих слабых силах. И все пойдет по-прежнему, она успокоится, сознавая, что выполнила свой долг, я поговорю с Хасаном, стараясь выглядеть не очень смешным, а Хасан будет продолжать жить так, как ему нравится, радуясь, что приводит в неистовство свою семью. И вреда это никому не принесет. И пользы тоже. А меньше всего мне и моему брошенному в темницу брату. Ведь она говорит без всякой внутренней потребности, не ожидая, что этот разговор в самом деле спасет честь семьи. Ведь этот спектакль разыгрывается для чужих ушей. Я должен предать наш разговор гласности. Этого требует репутация семьи, таким образом она отгораживается от зачумленного, отрекается от него, отлучает его от себя. В ответ за эту малость я не могу просить милости для своего брата. Такие отступники, как Хасан, встречаются все чаще – казалось, им наскучил порядок и уклад отцов; Хасан лишь один из многих, и особого позора люди в этом не видят, так как это не подвластно их воле.
Не задетый и не тронутый ее историей, конец которой я знал, едва услышав начало, я безучастно слушал ее не очень искренние сетования, хотя, впрочем, она обладала чувством меры и в особые преувеличения не впадала. Ведь важно назвать беду и сказать о ней. В этом исполнении долга, подсказанного отнюдь не сердцем, ощущалась определенная бесцеремонность.
Но коль скоро у меня не было ни причины, ни желания со вниманием ее слушать, я принялся со вниманием наблюдать за ней. Мне показалось это удачным выходом из положения. Она могла принять это как следствие ее слов, и, таким образом, мы оба сохраняли пристойность.
Впрочем, я наблюдал за ней с первой минуты нашей встречи, меня поразила чистота линий ее прекрасного лица, проглядывавшего сквозь тонкую ткань, спокойное сияние больших глаз, говорящих о пылкости и глубине души. Однако тогда в ожидании того, что она скажет, я бросал на нее лишь беглые взгляды, встревоженные, неуверенные, и они, пожалуй, говорили больше обо мне, чем о ней. Но когда она заговорила, когда я убедился в надежности своего напускного внимания, она заставила меня взглянуть на себя по-другому.
То не было простое любопытство, вызываемое желанием получше разглядеть эти необыкновенные существа, стоящие далеко за пределами нашего мира, любопытство, которое мы редко удовлетворяем, которое чаще всего и не возникает при обычно мимолетных встречах. И вдруг я оказался в ситуации, когда мог скрыто наблюдать за женщиной, не нарушая равновесия в отношениях, оставаясь дервишем, уважающим ее волю и ее положение. Я даже испытывал чувство некоторого превосходства, ибо знал, что она думает, и мог беспрепятственно за ней наблюдать, в то время как она на меня не смотрела. Не смотрела и ничего обо мне не знала. Это то самое преимущество, о котором всегда мечтает мужчина, но которое он редко получает. Извечное желание быть невидимым. И я не делал ничего плохого, я смотрел спокойно и сосредоточенно; я знал, что в душе моей не зародится ни одной мысли, которую я вспоминал бы со стыдом.
Сперва мне бросились в глаза ее руки. Пока она привычным, хотя и ненужным движением придерживала яшмак, они были разделены, невыразительны и не привлекали внимания. Но вот она отпустила ткань и свела их вместе, и тут руки внезапно ожили, превратившись в одно целое. Они не пришли в движение, не засуетились, но в их умиротворенном покое, в их неторопливых колебаниях появилось столько силы, столько какого-то неопределенного смысла, что они приковали к себе мое внимание. Казалось, будто в любое мгновение они могли сделать что-то важное, что-то решающее, создавая, таким образом, постоянную и волнующую напряженность ожидания. Они лежали на коленях одна в другой, словно погрузившись в безмолвную тоску или сторожа друг друга, чтоб не ускользнуть, не выкинуть нечто неразумное, почти все время по ним проходило чуть приметное волнение, похожее на мелкую зыбь или легкую судорогу от сдерживаемой силы. Потом не спеша, словно по взаимному договору, они разделялись и мгновение парили в воздухе, будто что-то искали, и потом снова мягко опускались, подобно влюбленным птицам, на атласные колени, снова обнимали друг друга, неразлучные и счастливые своим общим безмолвием. Это продолжалось долго, потом одна трогалась с места и сведенными пальцами медленно и страстно гладила атлас под собой и кожу под атласом, вторая лежала на ней, прижавшись и утихнув, вслушиваясь в тихое потрескивание атласной ткани на округлом мраморном колене. Изредка одна из них, оторвавшись, пускалась в самостоятельное путешествие, мимоходом касалась серьги на кончике уха, стыдливо спрятавшегося под черными, отливающими огнем волосами, или замирала в воздухе, подхватывая брошенное слово, затем отступала, не проявляя особого интереса к разговору, и устремлялась навстречу другой руке, что хранила молчание, оскорбленная неожиданным невниманием подруги.
Я следил за ними, потрясенный красноречивым выражением их самостоятельной жизни, они были словно два крохотных живых существа, двигавшихся по собственным орбитам, испытавших желания, изведавших любовь, ревность, тоску, блуд, я был и вдохновлен и одновременно напуган безумными мыслями об ограниченности и бессмысленности этого ничтожно малого существования, которое так напоминало любое другое, однако то были мимолетные и безопасные мысли, мимолетные пробуждения иного мира во мне, который я не хотел знать.
Красота этих рук пленяла. Запястья, украшенные браслетами и обшлагами вышитой шелком рубахи, округлые и в то же время непостижимо тонкие суставы, почти прозрачные фаланги пальцев поражали своим совершенством. Прекраснее всего были пальцы, длинные, гибкие, белоснежные, отлитые в правильные конусы; удивительно живые, они медленно раскрывались, словно лепестки цветка, а потом собирались воедино как бы в прозрачную пиалу.
Но хотя мне прежде всего бросились в глаза эти два крохотных создания, два моллюска, два цветка, я видел не только их, ни в начале, когда больше всего смотрел на них, ни в конце, когда я открыл их для себя как неведомую страну. Все в ней было гармонично и цельно: взгляд, чуть затененный черными ресницами, мягкое движение руки под прозрачной кисеей рубахи; легкий наклон головы, от которого на лбу вдруг вспыхивал оправленный в золото смарагд; беспокойное движение ноги в серебристой туфельке; лицо без единой морщины, под кожей которого темными всполохами ходила кровь, влажный блеск зубов в томно приоткрытом рту с полными губами.
Все в ней, казалось, было подчинено требованиям плоти. Желания она во мне не пробудила, я не позволил бы себе этого, в самом начале его прогнали стыд, мысль о моем возрасте и звании, сознание опасности, которой я себя подвергаю, боязнь волнения, которое могло стать тяжелее болезни, привычка владеть собой. Но я не мог от себя утаить, что смотрю на нее с удовольствием, с глубоким и безмятежным наслаждением, с каким любуются тихой рекой, закатом солнца, полной луной, зеленеющим деревом, озером своего детства на заре. Я смотрел на нее, не испытывая желания обладать ею, не имея возможности полностью насладиться ею, не имея сил уйти. Мне было приятно смотреть, как охотятся ее живые руки, как захватывает их игра, было приятно слышать ее речь – нет, мне от нее ничего не было нужно, мне было достаточно того, что она существует.
Но потом в моем сознании родилась мысль, что не так уж невинна эта радость наблюдения, чувство превосходства и безопасности исчезло, сменилось какими-то новыми ощущениями. Это была не страсть, а нечто, возможно, хуже этого: воспоминание. Воспоминание о первой и единственной женщине в моей жизни. Не знаю, как выплыла она из-под груза лет, не столь прекрасная, как эта, непохожая на нее. Почему одна вызвала к жизни другую? Меня ведь больше касалась та, далекая, целых двадцать лет я тщетно пытаюсь забыть ее, и все-таки это горькое как полынь воспоминание возникает в памяти именно тогда, когда я не хочу и когда оно мне совсем некстати. Давно его уже не было, откуда оно явилось сейчас? Эта ли женщина, в глазах которой витают грешные сны, привела его, или брат таким образом захотел заставить позабыть о нем, или все это, вместе взятое, чтоб дать повод мне упрекнуть себя? Упрекнуть за то, что я сам, по своей воле упустил все возможности и не в силах их больше вернуть.
Взгляд мой поник, нет, никогда нельзя думать, что ты в безопасности и что все минувшее умерло. Но почему оно воскресает всегда в самую неподходящую минуту? Та, далекая, сейчас не имеет значения, воспоминание о ней пробуждает глубоко запрятанную мысль о том, что все могло быть иначе, и даже то, что теперь движит мною. Исчезни тень, ничто не могло произойти иначе, не это, так другое непременно породило бы боль. Не может такого быть, чтоб человеческая жизнь изменилась к лучшему.
Женщина, вызвавшая эти думы, вернула меня к действительности.
– Ты слушаешь?
– Слушаю. – Неужели она заметила, что меня нет? – Слушаю, продолжай.
И я в самом деле принялся слушать, так было вернее. С удивлением я обнаружил, что рассказывает она не совсем банальную повесть, вернее, совсем не такую уж скучную, и она стоила того, чтобы в нее вслушаться и вглядеться пристальнее. Надежда в моей душе вдруг подняла голову.
Женщина рассказывала то, что я знал, о странной судьбе своего брата. Он получил образование в Стамбуле и достиг положения, которое соответствовало и его знаниям и репутации его родителей (первое она, видимо, переоценивала, второе недооценивала – занимаемое им положение было не столь уж высоким, но таким образом она уравновешивала чаши весов). Родственники гордились им, особенно отец. А потом вдруг произошло нечто неожиданное и необъяснимое, никто не мог назвать настоящую причину, даже сам виновник происшедшего: Хасан внезапно и резко переменился. Его словно раз и навсегда подменили, говорила она. Все в растерянности спрашивали, куда девался прежний прекрасный юноша, где его знания, о которых с похвалой отзывались мудерисы, почему он бросил на ветер столько лет труда и учения, когда и где зародилось зло? Ни с кем не посове товавшись, он оставил службу, приехал сюда, женился не на ровне, завел дружбу с простолюдинами, начал пить и проматывать имущество, устраивал со своей компанией неслыханные оргии у трактирных певичек (здесь она еще больше понизила голос) и в других местах, которые и назвать стыдно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Эта женщина, помимо всего прочего, обладала и еще особой силой, накопленной многими поколениями этого древнего рода. Ее манеры и движения, уверенные, властные (так она указала мне садиться), что-то смягчало и сглаживало – то ли давняя привычка, то ли теплый блеск подведенных сурьмою глаз в прорезах яшмака, то ли рука, изогнутая, как лебединая шея, которой она придерживала край тонкой ткани, то ли просто удивительная прелесть, силой какого-то волшебства излучаемая ею.
Порождение сатаны, в изумлении тосковал во мне мужчина и проклинал дервиш.
Комната погружалась в темноту, белели лишь вуаль и рука женщины. Мы сидели почти в противоположных концах комнаты, между нами лежали пустота пространства и мучительное ожидание.
– Я приглашала хафиза Мухаммеда, – сказала она, защищенная сумраком.
Она была недовольна. А может быть, мне так показалось.
– Он просил меня пойти вместо него. Он болен.
– Все равно. Ты тоже друг нашего дома.
– Да.
Я хотел ответить ей обстоятельней и торжественней: я не заслужил бы доброго слова, если б, недостойный внимания благодетеля, не был его другом, этот дом увековечен в наших сердцах, и так далее, как водится в стихах, – но вышло коротко и сухо.
Девушки внесли свечи и угощение.
Я ждал.
Свечи горели на маленьком столике между нами, чуть сбоку. Она стала ближе и опаснее. Я не знал, что она замышляет.
Я полагал, что меня призвали к ее отцу, я пришел бы в любом случае, даже если бы и не надеялся, что произойдет чудо и мне представится возможность спасти брата. Говоря о смерти и о рае, я вставил бы где-нибудь словечко, которым просил бы для него милости, может быть, это и помогло бы, может быть, он и захотел бы сделать богоугодное дело в начале великого, неведомого нам пути, может быть, он оставил бы завещание. Все может быть. Ведь перед кончиной мы вспоминаем, что за плечами у нас сидят два ангела и записывают наши добрые и злые дела, и нам хочется исправить общий баланс, а вряд ли можно это сделать лучше, нежели совершив благородный поступок, которому не угрожает ни тлен, ни плесень. Все может быть. Вполне вероятно, что Айни-эфенди предпочтет не обижать богатого тестя, чем держать в темнице какогото бедолагу. Но для этого надо, чтоб Али-ага захотел освободить невинного и взойти тем самым еще на одну ступеньку на пути в рай. Это не потребовало бы от него никаких особых усилий и жертв, и вряд ли он отказал бы мне.
О ней же я ничего не знал, как не знал и того, о чем она станет говорить со мной, чем я могу быть ей полезен. Никакой связи между нами мне не удавалось обнаружить.
Мы напоминали двух воинов, которые до времени прячут оружие за спиной, или двух соперников, таящих друг от друга свои намерения, мы откроем себя лишь тогда, когда перейдем в наступление. Я ждал, захочет ли она отнять у меня надежду, которая еще жила во мне, но была уже не столь твердой, как прежде, слишком эта женщина молода и красива, чтобы ей думать об ангелах, ведущих подсчет нашим добрым и злым делам. Для нее существовал только этот мир.
Женщина колебалась недолго, недолго подыскивала слова, она в самом деле была солдатом, бросающимся в бой с ходу и без оглядки. Это у нее в крови, но и у меня тоже. Меня она нисколько не стеснялась, если ей вообще свойственна застенчивость. Вначале я с вниманием следил за ее нарочито тихим голосом, певшим, точно зурна, вслушивался в ее чуть замедленную речь, так отличавшуюся и словами и слогом от того, что можно было услышать в чаршии, походившую на красочную вязь, на низку жемчуга, от которой веяло ароматом старинных покоев и давно прошедшей жизни.
– Мне нелегко об этом говорить, и не каждому бы я сказала. Но ты – дервиш. Тебе наверняка довелось всякое видеть и слышать, и ты помогал людям как мог. Тебе ведомо, что в любой семье случаются вещи, которые для всех неприятны. Ты знаешь моего брата Хасана?
– Знаю.
– О нем я хотела поговорить.
Так, в первых же фразах она сказала все, что следовало: польстила, выразила доверие, подчеркнула мое звание, подготовила к тому, что речь пойдет о делах неприятных, без которых не обходится жизнь ни одной семьи, так что они не такое уж исключение; зло в отличие от позора всеобще, и поэтому говорить о нем не зазорно.
За этим без нужды красивым вступлением последовала довольно банальная жалоба на паршивую овцу в семье, на великие надежды, так постыдно неоправдавшиеся. Заблудшей овце парша не мешает, а для них это горе и несчастье, позор и грядущая божья кара. Эта прелестная горестная песнь почти никогда не поется искренне, люди не очень надеются на помощь, которую мы сулим, но оказываем редко, чаще всего цель ее другая – призвать вас. в свидетели перед людьми, дескать, сделано все что можно, даже божьих людей потревожили, и не наша вина в том, что зло неискоренимо.
Я эту повесть знал наизусть, слишком часто мне приходилось ее слышать, мой интерес сразу упал, едва я услыхал начало, и я продолжал слушать уже с наигранным любопытством, привычно надев на себя маску неподдельного внимания. Непонятно по какой причине, но я ожидал чего-то необыкновенного, незаурядного, удивительного. Но нет, ничего удивительного не произойдет, она скажет все, что положено говорить в подобных случаях, пожалуется на брата и попросит меня поговорить с ним и попытаться его вразумить. Я с сочувствием отнесусь к ее печальной исповеди, пообещаю, уповая на божью помощь, сделать все, что в моих слабых силах. И все пойдет по-прежнему, она успокоится, сознавая, что выполнила свой долг, я поговорю с Хасаном, стараясь выглядеть не очень смешным, а Хасан будет продолжать жить так, как ему нравится, радуясь, что приводит в неистовство свою семью. И вреда это никому не принесет. И пользы тоже. А меньше всего мне и моему брошенному в темницу брату. Ведь она говорит без всякой внутренней потребности, не ожидая, что этот разговор в самом деле спасет честь семьи. Ведь этот спектакль разыгрывается для чужих ушей. Я должен предать наш разговор гласности. Этого требует репутация семьи, таким образом она отгораживается от зачумленного, отрекается от него, отлучает его от себя. В ответ за эту малость я не могу просить милости для своего брата. Такие отступники, как Хасан, встречаются все чаще – казалось, им наскучил порядок и уклад отцов; Хасан лишь один из многих, и особого позора люди в этом не видят, так как это не подвластно их воле.
Не задетый и не тронутый ее историей, конец которой я знал, едва услышав начало, я безучастно слушал ее не очень искренние сетования, хотя, впрочем, она обладала чувством меры и в особые преувеличения не впадала. Ведь важно назвать беду и сказать о ней. В этом исполнении долга, подсказанного отнюдь не сердцем, ощущалась определенная бесцеремонность.
Но коль скоро у меня не было ни причины, ни желания со вниманием ее слушать, я принялся со вниманием наблюдать за ней. Мне показалось это удачным выходом из положения. Она могла принять это как следствие ее слов, и, таким образом, мы оба сохраняли пристойность.
Впрочем, я наблюдал за ней с первой минуты нашей встречи, меня поразила чистота линий ее прекрасного лица, проглядывавшего сквозь тонкую ткань, спокойное сияние больших глаз, говорящих о пылкости и глубине души. Однако тогда в ожидании того, что она скажет, я бросал на нее лишь беглые взгляды, встревоженные, неуверенные, и они, пожалуй, говорили больше обо мне, чем о ней. Но когда она заговорила, когда я убедился в надежности своего напускного внимания, она заставила меня взглянуть на себя по-другому.
То не было простое любопытство, вызываемое желанием получше разглядеть эти необыкновенные существа, стоящие далеко за пределами нашего мира, любопытство, которое мы редко удовлетворяем, которое чаще всего и не возникает при обычно мимолетных встречах. И вдруг я оказался в ситуации, когда мог скрыто наблюдать за женщиной, не нарушая равновесия в отношениях, оставаясь дервишем, уважающим ее волю и ее положение. Я даже испытывал чувство некоторого превосходства, ибо знал, что она думает, и мог беспрепятственно за ней наблюдать, в то время как она на меня не смотрела. Не смотрела и ничего обо мне не знала. Это то самое преимущество, о котором всегда мечтает мужчина, но которое он редко получает. Извечное желание быть невидимым. И я не делал ничего плохого, я смотрел спокойно и сосредоточенно; я знал, что в душе моей не зародится ни одной мысли, которую я вспоминал бы со стыдом.
Сперва мне бросились в глаза ее руки. Пока она привычным, хотя и ненужным движением придерживала яшмак, они были разделены, невыразительны и не привлекали внимания. Но вот она отпустила ткань и свела их вместе, и тут руки внезапно ожили, превратившись в одно целое. Они не пришли в движение, не засуетились, но в их умиротворенном покое, в их неторопливых колебаниях появилось столько силы, столько какого-то неопределенного смысла, что они приковали к себе мое внимание. Казалось, будто в любое мгновение они могли сделать что-то важное, что-то решающее, создавая, таким образом, постоянную и волнующую напряженность ожидания. Они лежали на коленях одна в другой, словно погрузившись в безмолвную тоску или сторожа друг друга, чтоб не ускользнуть, не выкинуть нечто неразумное, почти все время по ним проходило чуть приметное волнение, похожее на мелкую зыбь или легкую судорогу от сдерживаемой силы. Потом не спеша, словно по взаимному договору, они разделялись и мгновение парили в воздухе, будто что-то искали, и потом снова мягко опускались, подобно влюбленным птицам, на атласные колени, снова обнимали друг друга, неразлучные и счастливые своим общим безмолвием. Это продолжалось долго, потом одна трогалась с места и сведенными пальцами медленно и страстно гладила атлас под собой и кожу под атласом, вторая лежала на ней, прижавшись и утихнув, вслушиваясь в тихое потрескивание атласной ткани на округлом мраморном колене. Изредка одна из них, оторвавшись, пускалась в самостоятельное путешествие, мимоходом касалась серьги на кончике уха, стыдливо спрятавшегося под черными, отливающими огнем волосами, или замирала в воздухе, подхватывая брошенное слово, затем отступала, не проявляя особого интереса к разговору, и устремлялась навстречу другой руке, что хранила молчание, оскорбленная неожиданным невниманием подруги.
Я следил за ними, потрясенный красноречивым выражением их самостоятельной жизни, они были словно два крохотных живых существа, двигавшихся по собственным орбитам, испытавших желания, изведавших любовь, ревность, тоску, блуд, я был и вдохновлен и одновременно напуган безумными мыслями об ограниченности и бессмысленности этого ничтожно малого существования, которое так напоминало любое другое, однако то были мимолетные и безопасные мысли, мимолетные пробуждения иного мира во мне, который я не хотел знать.
Красота этих рук пленяла. Запястья, украшенные браслетами и обшлагами вышитой шелком рубахи, округлые и в то же время непостижимо тонкие суставы, почти прозрачные фаланги пальцев поражали своим совершенством. Прекраснее всего были пальцы, длинные, гибкие, белоснежные, отлитые в правильные конусы; удивительно живые, они медленно раскрывались, словно лепестки цветка, а потом собирались воедино как бы в прозрачную пиалу.
Но хотя мне прежде всего бросились в глаза эти два крохотных создания, два моллюска, два цветка, я видел не только их, ни в начале, когда больше всего смотрел на них, ни в конце, когда я открыл их для себя как неведомую страну. Все в ней было гармонично и цельно: взгляд, чуть затененный черными ресницами, мягкое движение руки под прозрачной кисеей рубахи; легкий наклон головы, от которого на лбу вдруг вспыхивал оправленный в золото смарагд; беспокойное движение ноги в серебристой туфельке; лицо без единой морщины, под кожей которого темными всполохами ходила кровь, влажный блеск зубов в томно приоткрытом рту с полными губами.
Все в ней, казалось, было подчинено требованиям плоти. Желания она во мне не пробудила, я не позволил бы себе этого, в самом начале его прогнали стыд, мысль о моем возрасте и звании, сознание опасности, которой я себя подвергаю, боязнь волнения, которое могло стать тяжелее болезни, привычка владеть собой. Но я не мог от себя утаить, что смотрю на нее с удовольствием, с глубоким и безмятежным наслаждением, с каким любуются тихой рекой, закатом солнца, полной луной, зеленеющим деревом, озером своего детства на заре. Я смотрел на нее, не испытывая желания обладать ею, не имея возможности полностью насладиться ею, не имея сил уйти. Мне было приятно смотреть, как охотятся ее живые руки, как захватывает их игра, было приятно слышать ее речь – нет, мне от нее ничего не было нужно, мне было достаточно того, что она существует.
Но потом в моем сознании родилась мысль, что не так уж невинна эта радость наблюдения, чувство превосходства и безопасности исчезло, сменилось какими-то новыми ощущениями. Это была не страсть, а нечто, возможно, хуже этого: воспоминание. Воспоминание о первой и единственной женщине в моей жизни. Не знаю, как выплыла она из-под груза лет, не столь прекрасная, как эта, непохожая на нее. Почему одна вызвала к жизни другую? Меня ведь больше касалась та, далекая, целых двадцать лет я тщетно пытаюсь забыть ее, и все-таки это горькое как полынь воспоминание возникает в памяти именно тогда, когда я не хочу и когда оно мне совсем некстати. Давно его уже не было, откуда оно явилось сейчас? Эта ли женщина, в глазах которой витают грешные сны, привела его, или брат таким образом захотел заставить позабыть о нем, или все это, вместе взятое, чтоб дать повод мне упрекнуть себя? Упрекнуть за то, что я сам, по своей воле упустил все возможности и не в силах их больше вернуть.
Взгляд мой поник, нет, никогда нельзя думать, что ты в безопасности и что все минувшее умерло. Но почему оно воскресает всегда в самую неподходящую минуту? Та, далекая, сейчас не имеет значения, воспоминание о ней пробуждает глубоко запрятанную мысль о том, что все могло быть иначе, и даже то, что теперь движит мною. Исчезни тень, ничто не могло произойти иначе, не это, так другое непременно породило бы боль. Не может такого быть, чтоб человеческая жизнь изменилась к лучшему.
Женщина, вызвавшая эти думы, вернула меня к действительности.
– Ты слушаешь?
– Слушаю. – Неужели она заметила, что меня нет? – Слушаю, продолжай.
И я в самом деле принялся слушать, так было вернее. С удивлением я обнаружил, что рассказывает она не совсем банальную повесть, вернее, совсем не такую уж скучную, и она стоила того, чтобы в нее вслушаться и вглядеться пристальнее. Надежда в моей душе вдруг подняла голову.
Женщина рассказывала то, что я знал, о странной судьбе своего брата. Он получил образование в Стамбуле и достиг положения, которое соответствовало и его знаниям и репутации его родителей (первое она, видимо, переоценивала, второе недооценивала – занимаемое им положение было не столь уж высоким, но таким образом она уравновешивала чаши весов). Родственники гордились им, особенно отец. А потом вдруг произошло нечто неожиданное и необъяснимое, никто не мог назвать настоящую причину, даже сам виновник происшедшего: Хасан внезапно и резко переменился. Его словно раз и навсегда подменили, говорила она. Все в растерянности спрашивали, куда девался прежний прекрасный юноша, где его знания, о которых с похвалой отзывались мудерисы, почему он бросил на ветер столько лет труда и учения, когда и где зародилось зло? Ни с кем не посове товавшись, он оставил службу, приехал сюда, женился не на ровне, завел дружбу с простолюдинами, начал пить и проматывать имущество, устраивал со своей компанией неслыханные оргии у трактирных певичек (здесь она еще больше понизила голос) и в других местах, которые и назвать стыдно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45