А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

в похвале Хасана иногда звучало предостережение. – Если ты прогонишь его, на его место придет другой. Этот менее опасен, раз ты знаешь, что он собой представляет.
– Мне больше никто не опасен. Я оставлю его в покое, пусть живет как знает. У меня нет сил ненавидеть. Я даже жалею его.
– Я тоже. Непонятно, как может человек жить, думая только о своей и чужой беде. Думать о своей и готовить чужую. Он точно знает, что его ждет в аду.
– Почему ты ничего не сказал мне, зная обо всем?
– Я ничему не смог бы помешать. Все уже произошло. Я предоставил тебе самому искать, чтоб свыкнуться с этой мыслью. Бог знает, что бы ты выкинул.
– Я хотел устроить что-нибудь, обнаружив виновника. Но я бессилен что-либо предпринять.
– Ты много делаешь, – серьезно возразил он.
– Я не делаю ничего. Я позволяю времени уходить, я потерял опору, я лишен радости от того, что я делаю.
– Нельзя так. Займись чем-нибудь, не поддавайся.
– Как?
– Уезжай куда-нибудь. Куда хочешь. Домой, в Йоховац. Перемени обстановку, людей, небо. Сейчас сенокос. Засучи рукава, возьми косу, взмокни от пота, выложись до конца.
– Печаль теперь царит в моем доме.
– Тогда поедем со мной. Я собираюсь в дорогу, к Саве. Будем ночевать в блошиных ханах или под сенью буков, объедем пол-Боснии, если хочешь, перейдем в Австрию.
– Ты уверен, что путешествие всем столь же приятно, как и тебе? И что оно целительно? – засмеялся я.
Я коснулся больного места, и струна загудела.
– Время от времени стоило бы каждого насильно отправлять путешествовать, – вспыхнул Хасан. – Более того, нельзя оставаться на одном месте дольше, чем нужно. Человек не дерево, и привязанность к одному месту – его беда, она лишает его мужества, уверенности в себе. Осев на одном месте, человек примиряется со всем, даже с самым скверным и пугает сам себя грядущей неизвестностью. Перемена места кажется ему уходом, потерей чего-то, кто-то другой займет его место, а ему придется начинать заново. Окапывание – истинное начало старения, поскольку человек молод до тех пор, пока не боится начинать заново. Оставаясь на месте, он или мучается, или сам мучает других. Уезжая, он сохраняет свою свободу, будучи готовым переменить обстановку и навязанный ему образ жизни. Куда и как уехать? Не улыбайся, я знаю, что нам некуда деться. Но иногда мы можем создать видимость свободы. Мы, дескать, уходим, дескать, меняемся. И вновь возвращаемся, смирившиеся, найдя обманчивое утешение.
Я всегда с трудом улавливал момент, когда в его словах начинала звучать насмешка. Опасался он утверждать что-либо или попросту не верил ни в одно из своих утверждений?
– Поэтому ты все время ездишь? Чтоб сохранить видимость свободы? Означает ли это, что свободы вовсе не существует?
– И да и нет. Я двигаюсь по кругу, уезжаю и возвращаюсь. Свободный и связанный.
– Стоит ли тогда мне ехать? Ведь, судя по всему, безразлично, уезжать или оставаться на месте. Если я связан, значит, я не свободен. А если возвращение является целью, к чему тогда его откладывать?
– В том-то все и заключается: в возвращении. Тосковать в одной точке земного шара, покидать ее и снова к ней возвращаться. Без точки, с которой ты связан пуповиной, нельзя полюбить иной мир, иначе тебе неоткуда было бы уезжать, иначе ты оказался бы нигде. А быть нигде нельзя, раз ты владеешь только одной этой точкой. Плохо, если ты не думаешь о ней, не тоскуешь, не любишь ее. Нужно думать, тосковать, любить. И тогда готовься в дорогу. Покидай текию, хафиза Мухаммеда, освобождайся от них, и пусть они освободятся от тебя, готовься к тому, чтоб на белом коне, с покрытой ранами задницей встать у ворот другого царства.
– Не очень-то соблазнительно.
– Раны есть раны, дервиш.
– Место-то уж больно неудобное.
– Как любое другое. Нельзя ехать верхом, сидя на голове, кое-кому это покажется странным. Это будет походить на бунт. Значит, договорились?
– Да. Я никуда не еду.
– Ты напоминаешь мне капризную девицу, с которой никогда не знаешь, как поступить. Ну, бородатая капризуля, видно, ты твердо надумал оставаться в нерешительности. Но если передумаешь, если тебе надоест бороться, как с черным демоном, с одной-единственной мыслью, разыщи меня, ты знаешь, где меня можно найти.
Мне не хотелось никуда уезжать. Однажды, давно, я собирался уйти, блуждать по неведомым тропам. Но то была пустая мечта, бессильное стремление к освобождению, жажда невозможного. Теперь она больше не появлялась. Город удерживал меня силой поразившего несчастья. Оно, как копьем, пригвоздило меня. У меня осталось мало мыслей, мало движений, мало дорог. Я сидел в саду на солнышке или у себя в комнате, склонившись над книгой, гулял над рекой, понимая, что делаю это по привычке, безвольно, без удовольствия. Но все чаще и чаще я ловил себя на том, как приятно на солнцепеке, с книгой в руке, над бегущей водой. Это стало будничным, доставляло удовольствие и рождало покой. Мне казалось, будто я забываюсь на самом деле, в душе воцарилась тишина. А потом вдруг внезапно, без видимых причин, без уловимых ассоциаций меня пронзала молния, подобно приступу мучительной, потаенной болезни, подобно судороге. Что это? – спрашивал я себя, притворяясь изумленным, боясь признаться себе самому в этом нежелаемом мятеже, отвлекая себя мелочами, что находились под рукой или рядом с мыслью.
Я чего-то ожидал.
То были смутные и переменчивые настроения, какие бывают у человека, который ни здоров, ни болен и которого внезапные признаки болезни поражают сильнее, чем если бы она длилась годами.
Из этого мучительного состояния меня вывела ненависть. Она прижилась и ожила, вспыхнув в один прекрасный день, в один миг ярким пламенем. Она разгорелась, говорю я, ибо до тех пор мерцала, упрятанная, и лизнула меня, изнемогая от собственной мощи, обжигая мне жаром сердце. Она жила во мне наверняка очень давно, я носил ее, как искру, как змею, как нарыв, который вдруг прорвался, а я сам не знал, где она таилась до той поры, почему молчала и таилась, так же как и то, почему внезапно обнаружилась в ситуации, которая ничем не была более благоприятной, чем другие, прежде. Она вызревала в тишине, как любое чувство, и родилась сильной и могучей, долго питаемой ожиданием.
И диво дивное, приятно было думать о том, как неожиданно она явилась, а я чувствовал ее в себе прежде, притворяясь, будто теперь не узнаю. Я боялся, как бы она не усилилась, а теперь благодаря ей я стал сильнее, держа ее перед собой, как щит, как оружие, как факел, опьяненный ею, как любовью. Я полагал, будто знаю, что такое ненависть, но все, что до сих пор я считал ею, оказалось лишь жалким ее подобием. Нахлынувшее на меня чувство жило во мне, подобно мрачной и жуткой силе.
Медленно, без суеты расскажу я, как это произошло. Произошло неожиданно, как землетрясение.
12
Не считайте мертвыми тех, кто погиб на стезе Всевышнего.
Мы шли к золотых дел мастеру хаджи Синануддину Юсуфу, я и Хасан, он повсюду водил меня с собой, тогда я уже знал, что мы друзья и что мне приятно быть возле него. Я не испытывал больше потребности в покровительстве, но испытывал потребность в человеческой близости, без какого бы то ни было иного умысла.
В квартале куюнджий нам встретился Али-ходжа, в старой истрепанной одежде, в стоптанных туфлях, в некрасивом чулахе на голове. Я не любил встречаться с ним, мне он был неприятен с его напускным безумием, дескать, говорю то, что думаю. Выходило это у него грубо.
– Ты согласен на разговор, который не принесет тебе пользы? – не глядя на меня, спросил он Хасана.
– Согласен. О чем будем говорить?
– Ни о чем.
– Значит, о людях.
– Все ты знаешь. Потому что ничто тебя не касается. Сегодня утром я сватался к твоей сестре.
– У кого ты просил мою сестру?
– У ее отца, у кади.
– Кади ей не отец.
– Тогда тетка.
– Ладно, а что ты сказал этой тетке?.
– Я сказал: отдай мне ее в жены, жалко, понапрасну гибнет ее юность и красота. Она ж и так засидится возле тебя. Я и приданое с ней возьму, наверняка ведь все чужое, по крайней мере на тысячу лет приму на себя твой адский огонь, тебе полегче станет. Брось, сказал он, шагай своей дорогой. Я шагаю своей дорогой, ответил я, а вот почему ты не позволяешь ей идти своей? Неужели ты так ненавидишь ее? Я-то думал, что хоть к ней, однойединственной во всем мире, ты не питаешь злобы. А ты, куда ты идешь?
– К хаджи Синануддину Юсуфу, ювелиру.
– Ступай. Я с тобой не пойду. Я не знаю, каков он.
– Не знаешь, каков хаджи Синануддин?
– Не знаю. Он занят только арестантами, каждую пятницу носит им еду, из-за них он и разорится, все им спустит.
– Разве это плохо?
– А что бы он делал, если б не было узников? Стал бы несчастным. Помогать арестантам – его страсть, как у иного охота или выпивка. А может ли быть страстью человеческое несчастье? Наверное, может, я не думал об этом.
– Разве это плохая привычка делать доброе дело?
– Разве доброе дело должно стать привычкой? Оно рождается подобно любви. И когда оно свершилось, нужно таить его про себя, чтоб оно осталось навеки. Как делаешь ты.
– Что я делаю?
– Носишь хаджи Синануддину подарки для узников, но скрываешь это. Так вышло у тебя, и стыдно тебе обнаружить любовь. Поэтому ты идешь один.
– Я не один. Разве ты не узнаешь шейха Нуруддина?
– Как мне не узнавать шейха Нуруддина? Где он?
– Здесь, со мною.
– С тобой? Не вижу. Почему он не скажет ни слова, чтоб хоть услышать его голос?
– Ты не желаешь видеть меня, не знаю отчего. Ты сердишься?
– Вот видишь, нету его, – тщетно разыскивал меня Али-ходжа. – Ни голоса его, ни образа. Нету шейха Нуруддина.
П он ушел, не прощаясь. Хасан смущенно улыбался.
– Грубый он.
– Грубый и злой.
– Странный человек.
– Почему он не желал меня видеть?
– Он разумно говорил. Ему понадобилось притвориться безумным, чтоб спасти себя.
Нет, это не было безумие. Он что-то хотел сказать, на что-то намекал. Нету шейха Нуруддина, сказал он. Может быть, потому, что я больше не тот, каким был? Может быть, оттого, что я не вернул удара? Или не сделал ничего, что следовало бы сделать? И вот я не существую.
– Что ты думаешь о нем? – спросил я Хасана, не желая показывать, как я задет, и упуская из виду, что обнаруживаю это уже тем, что не забываю. К счастью, Хасан хотел утешить меня, но делал это неловко. Он тратил много слов и говорил слишком серьезно.
– Не знаю. Он справедлив и искренен. Только нет у него чувства меры. Это стало его страстью, как он говорит. И пороком. Он не защищает справедливость, он использует ее в нападении; она стала его оружием. Может, он и не подозревает, что стал языком многих, кто молчит, и испытывает удовольствие, смея делать то, чего они не смеют, принося к ним их собственное невысказанное слово. Они узнают его, ибо он – их собственная искаженная потребность говорить, и его бы не было, если б они сами посмели эту свою потребность удовлетворить. Он прост и неизбежен, потому что у него есть корни, необязателен и преувеличен, потому что он один. Поэтому он так груб, поэтому он лишен чувства меры. Он убедил себя в том, будто стал совестью города и бедностью оплачивает это удовольствие. Может быть, иногда он приносит свежее дуновение, как ветер, но я не верю, что он оказывает большую услугу искренности или справедливости. С его точки зрения, они сами кажутся странными. Это похоже на месть и на жестокое удовлетворение и нисколько не напоминает благородную потребность, которую стремились бы выразить люди. Он сам стал своим врагом, превратившись в полную противоположность всему тому, чего, может быть, искренне желал. Может быть, это предостережение, но никак не указатель. Ибо если бы мы все думали и поступали, как он, если бы мы говорили откровенно и грубо о каждом недостатке другого, если бы мы вцеплялись в волосы каждому, кто нам не по душе, если бы мы требовали от людей, чтоб они жили так, как нам кажется хорошо, мир превратился бы в еще больший дом для умалишенных, чем он есть. Жестокость во имя справедливости ужасна, она связала бы нас по рукам и ногам, она убила бы нас лицемерием. Я предпочитаю жестокость, которая основывается на силе, по крайней мере ее можно ненавидеть. А так мы уходим в сторону, оберегая свою надежду.
Я не думал, верно ли то, что он говорит, и искренен ли он. Я знал, что он на моей стороне, что он защищает меня от нападения: он почувствовал, что мучает меня. И ничем он так не успокоил бы меня – ни насмешкой, ни резкостью, ни полным отрицанием, как этим словоизвержением, словно специально предназначенным для моих ушей. Это убеждало, ибо не было мелочно, оставляло за мною право завершить мысль и защититься. Злобный комедиант! – с гневом думал я. Бешеный пес! Встал над миром и одинаково плюет на каждого, на правого и на виноватого, на грешника и на жертву. Что он знает обо мне, чтобы судить!
Но гнев мой улетучился быстро. Вскоре я позабыл об Али-ходже, а приятное тепло от слов Хасана продолжало согревать. Я больше не думал о смысле сказанного, я знал, что это красиво и доставляет мне удовольствие. Он протянул мне руку, защитил меня. А это много важнее глупого каприза свихнувшегося ходжи.
И пока Хасан рассказывал хаджи Синануддину Юсуфу о нашей встрече, я размышлял о том, какой он добрый и внимательный человек и какое счастье, что он попался мне на пути. Мы смеялись, хаджи Синануддин – тихо, одними ясными глазами и уголками губ, Хасан – громко, обнажая перламутр ровных зубов, разговаривали, не стараясь быть ни слишком умными, ни слишком серьезными, почти не сдерживаясь, как дети, как друзья, которым доставляет удовольствие общество друг друга.
Хасан преувеличивал, искажая слова хаджи. Будто Али-ходжа не захотел прийти, потому что боится хаджи Синануддина. Забота об узниках доставляет удовольствие хаджи Синануддину, как охота, как кости, как любовь. Мир без заключенных сокрушил бы его. Как бы тогда проявлялось его благородство? Он не мог бы жить без них, и, если б они исчезли, он был бы несчастлив и растерян. Он отправился бы к властям просить, чтоб они не губили его, арестовали бы кого угодно! Горе мне без заключенных! А если б не нашлось ни души, он предложил бы арестовать его друзей, чтоб иметь возможность проявить о них заботу. Так лучше всего можно доказать свою любовь.
– Конечно б, ты тоже доставил мне такое удовольствие, – смеялся старик, принимая шутку Хасана, равнодушный к тому, что в действительности сказал о нем человек. И тут же отпарировал:
– А что он о тебе сказал? Что ты одинаково не способен ни к добру, ни к злу? Так он, видно, думал?
– Плох, не видя личной корысти, хорош, если не надо ни за что отвечать. Нечто вроде грешного ангела, порочной девицы, честного жулика.
– Испорченный и благородный, смиренный и робкий, рассудительный и упрямый. Всякий. Никакой.
– Не очень ты высокого мнения обо мне.
– Нет, – произнес старик озаренно, – не очень. И взгляд его говорил: люблю тебя.
Тихо и приятно было в этой чистой лавке, свежестью пахло от вымытых, еще влажных половиц, в каменную раму распахнутых дверей струилось мягкое тепло летнего дня, слышался дробный перестук молоточков ювелиров, словно в детской игре, словно во сне. Перед моими глазами стоял полумрак сводчатой каменной лавки, зеленоватый под тенью развесистого дерева снаружи, как тихий отсвет глубокого водоема. Я чувствовал себя хорошо, приятно, надежно. Пока Хасан рассказывал об Али-ходже, я знал, что он ничего не скажет обо мне, я не боялся ни предательства, ни неосторожности. Покой снисходил на меня, как цветочная пыльца, как летняя роса, в присутствии этих двух людей. Они были двумя тенистыми деревьями, двумя чистыми источниками. Было ли это внушением или же мои воспоминания превращались в запах, но мне казалось, что я в самом деле чувствовал свежесть и мягкий аромат, струившийся в воздухе. Не знаю, какой, хвои ли, лесных трав, весеннего ветерка, утра байрама, чего-то дорогого и чистого.
Давно не доводилось мне наслаждаться таким тихим покоем, каким одарили меня эти два человека.
Их подобная лунному свету чистота, их дружба без пафоса и пышных слов, их удовлетворение всем тем, чт» они знают друг о друге, заставили и меня улыбаться, разбудив во мне уснувшую или желанную доброту, какая бывает, когда мы смотрим на детей. Ясловно и сам стал прозрачным, легким, без следа того злонравного бремени, которое долго угнетало меня.
– Давай-ка женим тебя, чтоб ты успокоился, – с ласковой укоризной говорил старик, наверняка не в первый раз. – Давай, разбойник!
– Рано мне, хаджи. Мне же нет еще и пятидесяти. Да и многие дороги ждут меня.
– Неужели тебе не надоело, бродяга! Сыновья с нами, пока мы сильны, и покидают нас, когда они нужны нам.
– Оставь сыновей, путь идут своей дорогой.
– Оставляю, бродяга! Неужели мне и пожалеть нельзя?
Тут я перестал улыбаться. Я знал, что сын старика живет в Стамбуле. Может быть, это из-за него он стал заботиться о заключенных, чтоб заглушить печаль, годами не видя его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45