слишком богатое убранство казалось помпезным, дорогие картины, вазы и часы слишком громко кричали о своем великолепии, безжизненные копии статуй напоминали грубые подделки, потому что ни один из предметов не был унаследован от предков или получен в качестве подарка от друзей; их присутствие в доме не было результатом чьих-то вдохновенных поисков, исполнения страстного желания или просто каприза, они не обогащали память обстоятельствами, при которых были приобретены и стали частью дома; в этом безудержном стремлении воспроизвести чужое существование прослеживалась навязчивая идея сумасшедшего. Интерьер был подчинен жесткой чужой воле, все в нем было фальшиво и угнетающе. В этой оболочке другой жизни отсутствовала душа. Как только стройка завершилась и исчезли каменщики, разнорабочие, штукатуры и художники, как только были наведены порядок и чистота, в поместье воцарилась похоронная тишина. Даже лебеди имели глупый вид, что, впрочем, свойственно им от природы, а лучезарная Аврора, взглянув на поместье, никла и окрашивалась зловещим багрянцем. Однако Онофре Боувиле все это нравилось. Он чувствовал себя как рыба в воде, неделями не видя и не слыша жены и дочерей. Он не прогуливался по парку, редко выходил из своих покоев, находившихся исключительно в его распоряжении, и никого не принимал. Да и принимать было особенно некого, потому что, вопреки его предсказаниям, никто не приезжал к ним по своей инициативе. Через два месяца после переезда дочери покинули поместье навсегда. Младшая уехала первой. С помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры, который так ее обожал, что, несмотря на возраст и болезни, не побоялся навлечь на себя гнев зятя, она обосновалась в Париже, вскоре вышла замуж за венгерского пианиста с ненадежной репутацией, неопределенным будущим и вдвое старше нее, и с тех пор они кочевали по городам, спасаясь от кредиторов. Старшая дочь не замедлила последовать примеру сестры. Она вступила в братство светских миссионерок, члены которого занимались обучением и лечением аборигенов в далеких странах, хотя открыто признавала, что не чувствует призвания к подвижничеству. В бассейне Амазонки недалеко от Икитоса она несколько лет пыталась с большим или меньшим успехом совмещать акушерскую практику с неумеренным потреблением виски, в результате чего была возвращена на родину перуанскими властями, хотя для этого пришлось подкупить пару-тройку правительственных чиновников и возместить ущерб многочисленным жертвам ее небрежности, слабости к горячительным напиткам и невежества. Потом она мирно жила в пропитанном парами алкоголя suiteотеля «Ритц» в Мадриде, пока не умерла в 1981 году. Онофре наблюдал за развалом семьи с таким же равнодушием, с каким после смерти второго сына наблюдал за ее восстановлением на обломках разочарования и горьких воспоминаний. Теперь жена проводила дни и ночи в домашней часовне, расположенной на первом этаже; ей приносили туда ящики замороженных трюфелей и шоколадных конфет с ликером, и она жадно отправляла их в рот, блуждая по запутанному лабиринту церковных установлений: заупокойных молитв на девятый и сороковой день, трехдневных богослужений, крестных ходов, подношения святых даров и бдений, которым посвятила свою жизнь. С затворничеством Маргариты дом стал похож на безжизненную пустыню. Но вдруг предметы и мебель зажили своей собственной фантасмагорической жизнью, словно кто-то вдохнул в них душу: по ночам в необитаемых покоях слышался шум, а на следующее утро шкафы оказывались сдвинутыми с места, ковры свернутыми, будто под покровом темноты все эти огромные неподъемные вещи приобретали способность перемещаться и сами собой бродили по залам. В действительности во всем этом не было ничего сверхъестественного: таким оригинальным способом выражали свое отвращение к хозяевам слуги.
– Посмотрим, сможем ли мы сбить с панталыку сеньору, – говорили они и пускались громыхать кастрюлями, перетаскивать мебель и стучать в стены цепями.
Онофре Боувила не замечал всего этого: чтобы стряхнуть с себя мрачное уныние, он завел обыкновение уезжать из дома каждый вечер и в сопровождении шофера и телохранителя обходил самые отвратительные притоны; он, как черт от ладана, бежал от изысканности и чистоты и искал общества сутенеров, воров и проституток, надеясь найти след той Барселоны, над которой ему в свое время и с таким трудом удалось возвыситься и в которой он был так счастлив. На самом деле Онофре безнадежно цеплялся за ушедшую навсегда юность и тосковал по ней. Он пытался себя убедить, что это скопище бесчестья, срама и нищеты и было его настоящим домом. В глубине души он ненавидел душные мерзкие свинарники, вонючие, мокрые от пота койки и просыпался в них с ужасом. Выдаваемое за вино пойло, разбавленное шампанское и кокаин, который он нюхал, чтобы поддерживать бодрое настроение ночью, плохо на него действовали: когда он возвращался домой, его часто рвало на улице или прямо в машине. Кроме того, он знал, что это сборище мошенников, контрабандистов и шлюх всеми силами пытается вытянуть из него деньги. После того как водитель почти на руках вытаскивал его из очередного борделя, проститутки, встречавшие его с бесшабашной наглостью, демонстрируя таким способом свою симпатию, в мгновение ока превращались в беснующихся фурий, особенно когда сутенеры начинали кулаками выколачивать из них деньги, которые он им давал не считая; атмосфера эйфории и сладострастия рассеивалась, словно дым, и тогда в борделе властвовали алчность, насилие и злобное чувство мести. Он все это знал, но поддавался обману сознательно, потому что только обманом можно завоевать себе право вернуться в порт, полной грудью вдохнуть запах морской соли, нефти и перезрелых фруктов, гниющих в трюмах пароходов, только обманом можно убедить себя, будто бы он еще принадлежал к этому миру, потерянному им навсегда много лет назад, и тут не помогут никакие деньги, с какой бы расточительностью он ни расшвыривал их направо и налево.
Однажды он проснулся в маленькой тесной комнате с грязными обоями, имевшими когда-то оранжевый цвет. С потолка на шнуре свешивалась мигавшая электрическая лампочка. Ноги и руки были ледяные, и он не мог ими пошевелить; в правом боку неприятно покалывало, словно там завелись муравьи. Он понял, что умирает, и его удивила та отчетливость, с которой он отмечал в уме самые незначительные детали. Около себя он услышал крик проститутки, чье лицо показалось ему незнакомым. С большим трудом ему удалось схватить ее за запястье: он знал, что, если ей удастся ускользнуть, она оберет его до нитки, потом оставит умирать одного и никому о нем не скажет. «Я наобещаю ей золотые горы, если она мне поможет, – подумал он, но слова застревали у него в горле, душили его. – Неплохое местечко выбрал я для смерти, – усмехнулся он мысленно. – Вот скандал-то будет! Но о чем это я? Я вовсе не собираюсь умирать, ни здесь, ни где-либо еще». Проститутка вырвала руку и лихорадочно стала собирать разбросанную по полу одежду, потом выбежала в коридор. Оставшись один, он изо всех сил боролся с паникой. «Это конец», – подумал он, но, прежде чем потерять сознание, услышал крики и топот бегущих по коридору ног.
Все действовали быстро и слаженно. Девчонка оделась и побежала искать шофера, а тот, боясь ответственности за смерть хозяина, тут же поехал за Эфреном Кастелсом. Когда оба появились в доме терпимости, проститутки и их сутенеры уже успели кое-как напялить на него одежду и безуспешно пытались разжать ему концом ложки рот, чтобы влить туда глоток коньяка. Эфрен Кастелс раздал деньги; свою долю получили даже сторож и охранник, дежурившие в это время в борделе; все остались довольны и давали клятвенные заверения хранить молчание. Когда его привезли домой и положили в постель, часы пробили четыре утра. Затем послали за женой. Она оказалась на высоте положения и повела себя как настоящая дама: сухо выслушала неправдоподобные объяснения, которые, заикаясь, сочинял на ходу Эфрен Кастелс, и подняла на ноги всю прислугу. Через несколько часов поместье напоминало растревоженный муравейник. Приехали врачи, сестры милосердия и сиделки, а также на случай фатального исхода адвокаты и нотариусы с армией помощников, биржевые маклеры, агенты по недвижимости и делегация чиновников министерства финансов, консулы и торговые атташе, всякого рода проходимцы и политики (они старались держаться в тени), журналисты и священники, снабженные всем необходимым для совершения таинств исповеди, евхаристии и соборования. Вся эта орава разбрелась по парку и дому. Подозрительные типы алчно совали нос во все хозяйственные постройки, шарили по шкафам, открывали ящики, ворошили белье и одежду, хватали руками предметы искусства и портили их случайно или намеренно; фоторепортеры устанавливали посреди залов треножники с фотоаппаратами, слепили глаза вспышками магния и тратили фотопластинки, снимая каких-то людей, чьи лица не узнавали при проявлении пленки. Слуги принимали чаевые и открывали подлинные или выдуманные семейные тайны тем, кто больше даст. Не было недостатка в жуликах и плутах, выдававших себя за друзей дома или ближайших сотрудников больного; журналисты и новоиспеченные дельцы за вознаграждение вытягивали из них путаную недостоверную информацию, из которой ничего невозможно было понять. В результате произошли обвал акций на бирже и паника на всех рынках. Онофре ни о чем этом не догадывался, а если догадывался, то смутно; после получения первой медицинской помощи он будто парил в воздухе: у него ничего не болело, и он не ощущал своего тела – только ледяной холод в конечностях. «Если бы не этот холод, я бы чувствовал себя лучше некуда», – думал он. Что-то в его теперешнем состоянии возвращало его в детство, в самые далекие воспоминания. Он потерял ощущение времени: несмотря на абсолютную неподвижность, часы не тянулись бесконечно долго, и его совершенно не трогала потеря активности. Входившие и выходившие люди, доктора, то и дело его осматривавшие, сестры милосердия, дававшие ему лекарства, еду и успокоительное, делавшие ему уколы и бравшие у него кровь, сиделки, ухаживавшие за ним, когда он сам не мог справиться, протиравшие его туалетной водой, жена, которая, плача, проводила у его изголовья те редкие минуты, когда ее оставляли с ним наедине, те, кто смог проникнуть к нему в спальню при помощи ловкого трюка, чтобы попросить у умиравшего какого-нибудь одолжения, помолиться Господу за упокой его души, узнать от него важную информацию по поводу какого-нибудь предприятия или широкомасштабной коммерческой операции либо услышать из его уст ключевую формулу, при помощи которой он достиг такого успеха, – все эти люди казались ему иллюзорными фигурами, персонажами с одной из его детских гравюр, двигающимися каждый в своей рамке пространства, то проявляясь на его поверхности, то растворяясь в нем без остатка. Шепот, шуршанье, глухой гул голосов и шагов, доносившихся из-за перегородки, то усиливались, когда открывали дверь, то затихали, когда ее закрывали, дробили его сознание и мешали сосредоточиться: он не мог четко различать звуки, запахи и формы, не мог сфокусировать разрозненные ощущения на чем-то одном, связать их воедино и получить безошибочное представление о предмете. Прикосновение руки доктора или сестры милосердия, запах хины, белизна халата, испытующие глаза рядом с его лицом – все это сливалось воедино и образовывало некую новую сущность, которую он не понимал. «Что это означает? – спрашивал он себя. – Почему меня окружает этот хаос из разнородных вещей? Зачем они здесь?» От соприкосновения с ними его безудержная фантазия стремительно пересекала бесконечное пространство и уносила к затерявшимся во времени берегам прошлого, заставляя вновь пережить те далекие события с такой яркостью и отчетливостью, что видения приносили ему боль. Потом медленно, как дым сигареты в жарком воздухе, все это рассеивалось, и в сознании оставался только ужас, внушаемый близостью смерти. В эти мгновения он готов был отдать все, лишь бы пожить еще немного и любой ценой. Он знал, что находится на краю гибели и от этого края его не смогут оттащить ни деньги, ни уступки, ни компромиссы, что приводило его в отчаяние. «Неужели невозможно ничего сделать, чтобы избежать такого страшного конца?» – спрашивал он себя. Убежденный, что слабый огонек его жизни скоро потухнет, как тухнет лампочка от одного поворота выключателя, и что в любой момент он может исчезнуть навсегда и безвозвратно, он начинал плакать с неистовством новорожденного, но об этом никто не догадывался: его лицо оставалось неподвижным и выражало лишь суровое безучастие.
Были случаи, когда в головокружительных полетах сознания воспоминания и кошмары уступали место приятным видениям. В одном из них он обнаружил себя в незнакомом странном месте, освещенном ровным неярким светом, подобно тому как солнце освещает землю в пасмурный день. Не понимая, каким образом и почему он там очутился, он вдруг увидел, что к нему приближается человек, показавшийся ему знакомым. Когда тот подошел вплотную, он возблагодарил судьбу, устроившую ему эту встречу.
– Отец! – воскликнул он. – Как же мы давно не виделись!
Американец улыбнулся; он мало изменился с тех пор, как вернулся с Кубы: был все в том же белом костюме, панаме, в руках держал клетку с обезьянкой, но сейчас у него почему-то была длинная холеная борода.
– А эта борода, отец, зачем она? – спросил он.
Американец пожал плечами.
«Не знаю, сынок», – будто хотел он сказать.
Открыл рот, медленно зашевелил губами, собираясь сообщить что-то важное, но не смог издать ни звука. Онофре задержал дыхание; он ждал, что отец вот-вот откроет ему великую тайну. Но отец безмолвствовал; в конце концов он закрыл рот и снова улыбнулся – на этот раз с легкой грустью. «Наверное, это и есть смерть, – подумал Онофре с содроганием, – ведь смерть – это неизменность; когда приходит смерть, настоящее останавливается, все замирает; там, где смерть, нет места движению, а значит, нет ни боли, ни радости, только это смятение и неведение, которое я теперь вижу на лице отца. Он по-настоящему мертв, это очевидно, – продолжал он размышлять, – поэтому его общество, показавшееся мне поначалу таким приятным, сейчас наполняет меня грустью; все это указывает на то, что я не мертв, – убеждал он себя, – иначе я не ощущал бы своих действий и не размышлял над ними. Но с другой стороны, вряд ли я продолжаю жить, иначе у меня не было бы этого видения. Без сомнения, я нахожусь в переходном состоянии, стою одной ногой по ту сторону разделительной, как говорят в мире живых, линии и вот-вот переступлю за эту черту обеими ногами. Я бы все отдал, чтобы вернуться к жизни, – думал он. – Я не хочу начинать все сначала, это невозможно, а если бы так случилось, мне все равно пришлось бы прожить ту же самую жизнь. Нет, я только прошу позволить мне идти дальше, и этого довольно. Только бы возродиться к жизни, и я смотрел бы на нее другими глазами!»
5
– He знаю, правильно ли я поступлю, если позволю вам ее увидеть, – сказала монашенка. – Лучше сказать, позволю ей увидеть вас.
– Вы знаете, кто я? – спросил он.
Монашенка поджала губы; она знала, но та холодность, с какой она изучала своего собеседника, от этого не уменьшилась. В этой холодности не было ни тени недоброжелательности или неприязни – скорее любопытство, смешанное с настороженностью.
– Все знают, кто вы такой, сеньор Боувила, – ответила она, понизив голос и немного кокетничая. Каждая черта ее лица отражала то или иное свойство характера: бескорыстие, щедрость, мягкость, терпение, стойкость и много чего другого, а вся она казалась живым воплощением милосердия. – Бедняжка очень страдала, – прибавила монашенка, смягчив тон. – Сейчас она по большей части спокойна – рецидивы случаются только иногда и длятся всего несколько дней. В этих случаях она снова воображает себя то королевой, то святой.
Онофре Боувила с пониманием кивнул.
– Я в курсе, – заявил он.
На самом деле он узнал обо всем лишь недавно. В те нескончаемые месяцы болезни, когда его жизнь, выхваченная in extremisиз лап смерти, по-прежнему висела на волоске, от него тщательно все скрывали.
– Любое расстройство будет для вас роковым, – говорили ему доктора.
Но они не могли помешать ему узнать правду косвенным образом. Однажды осенью он сидел в углу зала около закрытого окна, закутанный в плед из верблюжьей шерсти, и от нечего делать листал журналы, как вдруг наткнулся на заметку о свадьбе. Сначала эта новость прошла мимо его внимания; последнее время мимо его внимания проходило почти все. Служанка подобрала оброненные журналы с пола, задернула занавески, чтобы солнце, которое на закате дня светило прямо в окна, не падало ему на лицо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
– Посмотрим, сможем ли мы сбить с панталыку сеньору, – говорили они и пускались громыхать кастрюлями, перетаскивать мебель и стучать в стены цепями.
Онофре Боувила не замечал всего этого: чтобы стряхнуть с себя мрачное уныние, он завел обыкновение уезжать из дома каждый вечер и в сопровождении шофера и телохранителя обходил самые отвратительные притоны; он, как черт от ладана, бежал от изысканности и чистоты и искал общества сутенеров, воров и проституток, надеясь найти след той Барселоны, над которой ему в свое время и с таким трудом удалось возвыситься и в которой он был так счастлив. На самом деле Онофре безнадежно цеплялся за ушедшую навсегда юность и тосковал по ней. Он пытался себя убедить, что это скопище бесчестья, срама и нищеты и было его настоящим домом. В глубине души он ненавидел душные мерзкие свинарники, вонючие, мокрые от пота койки и просыпался в них с ужасом. Выдаваемое за вино пойло, разбавленное шампанское и кокаин, который он нюхал, чтобы поддерживать бодрое настроение ночью, плохо на него действовали: когда он возвращался домой, его часто рвало на улице или прямо в машине. Кроме того, он знал, что это сборище мошенников, контрабандистов и шлюх всеми силами пытается вытянуть из него деньги. После того как водитель почти на руках вытаскивал его из очередного борделя, проститутки, встречавшие его с бесшабашной наглостью, демонстрируя таким способом свою симпатию, в мгновение ока превращались в беснующихся фурий, особенно когда сутенеры начинали кулаками выколачивать из них деньги, которые он им давал не считая; атмосфера эйфории и сладострастия рассеивалась, словно дым, и тогда в борделе властвовали алчность, насилие и злобное чувство мести. Он все это знал, но поддавался обману сознательно, потому что только обманом можно завоевать себе право вернуться в порт, полной грудью вдохнуть запах морской соли, нефти и перезрелых фруктов, гниющих в трюмах пароходов, только обманом можно убедить себя, будто бы он еще принадлежал к этому миру, потерянному им навсегда много лет назад, и тут не помогут никакие деньги, с какой бы расточительностью он ни расшвыривал их направо и налево.
Однажды он проснулся в маленькой тесной комнате с грязными обоями, имевшими когда-то оранжевый цвет. С потолка на шнуре свешивалась мигавшая электрическая лампочка. Ноги и руки были ледяные, и он не мог ими пошевелить; в правом боку неприятно покалывало, словно там завелись муравьи. Он понял, что умирает, и его удивила та отчетливость, с которой он отмечал в уме самые незначительные детали. Около себя он услышал крик проститутки, чье лицо показалось ему незнакомым. С большим трудом ему удалось схватить ее за запястье: он знал, что, если ей удастся ускользнуть, она оберет его до нитки, потом оставит умирать одного и никому о нем не скажет. «Я наобещаю ей золотые горы, если она мне поможет, – подумал он, но слова застревали у него в горле, душили его. – Неплохое местечко выбрал я для смерти, – усмехнулся он мысленно. – Вот скандал-то будет! Но о чем это я? Я вовсе не собираюсь умирать, ни здесь, ни где-либо еще». Проститутка вырвала руку и лихорадочно стала собирать разбросанную по полу одежду, потом выбежала в коридор. Оставшись один, он изо всех сил боролся с паникой. «Это конец», – подумал он, но, прежде чем потерять сознание, услышал крики и топот бегущих по коридору ног.
Все действовали быстро и слаженно. Девчонка оделась и побежала искать шофера, а тот, боясь ответственности за смерть хозяина, тут же поехал за Эфреном Кастелсом. Когда оба появились в доме терпимости, проститутки и их сутенеры уже успели кое-как напялить на него одежду и безуспешно пытались разжать ему концом ложки рот, чтобы влить туда глоток коньяка. Эфрен Кастелс раздал деньги; свою долю получили даже сторож и охранник, дежурившие в это время в борделе; все остались довольны и давали клятвенные заверения хранить молчание. Когда его привезли домой и положили в постель, часы пробили четыре утра. Затем послали за женой. Она оказалась на высоте положения и повела себя как настоящая дама: сухо выслушала неправдоподобные объяснения, которые, заикаясь, сочинял на ходу Эфрен Кастелс, и подняла на ноги всю прислугу. Через несколько часов поместье напоминало растревоженный муравейник. Приехали врачи, сестры милосердия и сиделки, а также на случай фатального исхода адвокаты и нотариусы с армией помощников, биржевые маклеры, агенты по недвижимости и делегация чиновников министерства финансов, консулы и торговые атташе, всякого рода проходимцы и политики (они старались держаться в тени), журналисты и священники, снабженные всем необходимым для совершения таинств исповеди, евхаристии и соборования. Вся эта орава разбрелась по парку и дому. Подозрительные типы алчно совали нос во все хозяйственные постройки, шарили по шкафам, открывали ящики, ворошили белье и одежду, хватали руками предметы искусства и портили их случайно или намеренно; фоторепортеры устанавливали посреди залов треножники с фотоаппаратами, слепили глаза вспышками магния и тратили фотопластинки, снимая каких-то людей, чьи лица не узнавали при проявлении пленки. Слуги принимали чаевые и открывали подлинные или выдуманные семейные тайны тем, кто больше даст. Не было недостатка в жуликах и плутах, выдававших себя за друзей дома или ближайших сотрудников больного; журналисты и новоиспеченные дельцы за вознаграждение вытягивали из них путаную недостоверную информацию, из которой ничего невозможно было понять. В результате произошли обвал акций на бирже и паника на всех рынках. Онофре ни о чем этом не догадывался, а если догадывался, то смутно; после получения первой медицинской помощи он будто парил в воздухе: у него ничего не болело, и он не ощущал своего тела – только ледяной холод в конечностях. «Если бы не этот холод, я бы чувствовал себя лучше некуда», – думал он. Что-то в его теперешнем состоянии возвращало его в детство, в самые далекие воспоминания. Он потерял ощущение времени: несмотря на абсолютную неподвижность, часы не тянулись бесконечно долго, и его совершенно не трогала потеря активности. Входившие и выходившие люди, доктора, то и дело его осматривавшие, сестры милосердия, дававшие ему лекарства, еду и успокоительное, делавшие ему уколы и бравшие у него кровь, сиделки, ухаживавшие за ним, когда он сам не мог справиться, протиравшие его туалетной водой, жена, которая, плача, проводила у его изголовья те редкие минуты, когда ее оставляли с ним наедине, те, кто смог проникнуть к нему в спальню при помощи ловкого трюка, чтобы попросить у умиравшего какого-нибудь одолжения, помолиться Господу за упокой его души, узнать от него важную информацию по поводу какого-нибудь предприятия или широкомасштабной коммерческой операции либо услышать из его уст ключевую формулу, при помощи которой он достиг такого успеха, – все эти люди казались ему иллюзорными фигурами, персонажами с одной из его детских гравюр, двигающимися каждый в своей рамке пространства, то проявляясь на его поверхности, то растворяясь в нем без остатка. Шепот, шуршанье, глухой гул голосов и шагов, доносившихся из-за перегородки, то усиливались, когда открывали дверь, то затихали, когда ее закрывали, дробили его сознание и мешали сосредоточиться: он не мог четко различать звуки, запахи и формы, не мог сфокусировать разрозненные ощущения на чем-то одном, связать их воедино и получить безошибочное представление о предмете. Прикосновение руки доктора или сестры милосердия, запах хины, белизна халата, испытующие глаза рядом с его лицом – все это сливалось воедино и образовывало некую новую сущность, которую он не понимал. «Что это означает? – спрашивал он себя. – Почему меня окружает этот хаос из разнородных вещей? Зачем они здесь?» От соприкосновения с ними его безудержная фантазия стремительно пересекала бесконечное пространство и уносила к затерявшимся во времени берегам прошлого, заставляя вновь пережить те далекие события с такой яркостью и отчетливостью, что видения приносили ему боль. Потом медленно, как дым сигареты в жарком воздухе, все это рассеивалось, и в сознании оставался только ужас, внушаемый близостью смерти. В эти мгновения он готов был отдать все, лишь бы пожить еще немного и любой ценой. Он знал, что находится на краю гибели и от этого края его не смогут оттащить ни деньги, ни уступки, ни компромиссы, что приводило его в отчаяние. «Неужели невозможно ничего сделать, чтобы избежать такого страшного конца?» – спрашивал он себя. Убежденный, что слабый огонек его жизни скоро потухнет, как тухнет лампочка от одного поворота выключателя, и что в любой момент он может исчезнуть навсегда и безвозвратно, он начинал плакать с неистовством новорожденного, но об этом никто не догадывался: его лицо оставалось неподвижным и выражало лишь суровое безучастие.
Были случаи, когда в головокружительных полетах сознания воспоминания и кошмары уступали место приятным видениям. В одном из них он обнаружил себя в незнакомом странном месте, освещенном ровным неярким светом, подобно тому как солнце освещает землю в пасмурный день. Не понимая, каким образом и почему он там очутился, он вдруг увидел, что к нему приближается человек, показавшийся ему знакомым. Когда тот подошел вплотную, он возблагодарил судьбу, устроившую ему эту встречу.
– Отец! – воскликнул он. – Как же мы давно не виделись!
Американец улыбнулся; он мало изменился с тех пор, как вернулся с Кубы: был все в том же белом костюме, панаме, в руках держал клетку с обезьянкой, но сейчас у него почему-то была длинная холеная борода.
– А эта борода, отец, зачем она? – спросил он.
Американец пожал плечами.
«Не знаю, сынок», – будто хотел он сказать.
Открыл рот, медленно зашевелил губами, собираясь сообщить что-то важное, но не смог издать ни звука. Онофре задержал дыхание; он ждал, что отец вот-вот откроет ему великую тайну. Но отец безмолвствовал; в конце концов он закрыл рот и снова улыбнулся – на этот раз с легкой грустью. «Наверное, это и есть смерть, – подумал Онофре с содроганием, – ведь смерть – это неизменность; когда приходит смерть, настоящее останавливается, все замирает; там, где смерть, нет места движению, а значит, нет ни боли, ни радости, только это смятение и неведение, которое я теперь вижу на лице отца. Он по-настоящему мертв, это очевидно, – продолжал он размышлять, – поэтому его общество, показавшееся мне поначалу таким приятным, сейчас наполняет меня грустью; все это указывает на то, что я не мертв, – убеждал он себя, – иначе я не ощущал бы своих действий и не размышлял над ними. Но с другой стороны, вряд ли я продолжаю жить, иначе у меня не было бы этого видения. Без сомнения, я нахожусь в переходном состоянии, стою одной ногой по ту сторону разделительной, как говорят в мире живых, линии и вот-вот переступлю за эту черту обеими ногами. Я бы все отдал, чтобы вернуться к жизни, – думал он. – Я не хочу начинать все сначала, это невозможно, а если бы так случилось, мне все равно пришлось бы прожить ту же самую жизнь. Нет, я только прошу позволить мне идти дальше, и этого довольно. Только бы возродиться к жизни, и я смотрел бы на нее другими глазами!»
5
– He знаю, правильно ли я поступлю, если позволю вам ее увидеть, – сказала монашенка. – Лучше сказать, позволю ей увидеть вас.
– Вы знаете, кто я? – спросил он.
Монашенка поджала губы; она знала, но та холодность, с какой она изучала своего собеседника, от этого не уменьшилась. В этой холодности не было ни тени недоброжелательности или неприязни – скорее любопытство, смешанное с настороженностью.
– Все знают, кто вы такой, сеньор Боувила, – ответила она, понизив голос и немного кокетничая. Каждая черта ее лица отражала то или иное свойство характера: бескорыстие, щедрость, мягкость, терпение, стойкость и много чего другого, а вся она казалась живым воплощением милосердия. – Бедняжка очень страдала, – прибавила монашенка, смягчив тон. – Сейчас она по большей части спокойна – рецидивы случаются только иногда и длятся всего несколько дней. В этих случаях она снова воображает себя то королевой, то святой.
Онофре Боувила с пониманием кивнул.
– Я в курсе, – заявил он.
На самом деле он узнал обо всем лишь недавно. В те нескончаемые месяцы болезни, когда его жизнь, выхваченная in extremisиз лап смерти, по-прежнему висела на волоске, от него тщательно все скрывали.
– Любое расстройство будет для вас роковым, – говорили ему доктора.
Но они не могли помешать ему узнать правду косвенным образом. Однажды осенью он сидел в углу зала около закрытого окна, закутанный в плед из верблюжьей шерсти, и от нечего делать листал журналы, как вдруг наткнулся на заметку о свадьбе. Сначала эта новость прошла мимо его внимания; последнее время мимо его внимания проходило почти все. Служанка подобрала оброненные журналы с пола, задернула занавески, чтобы солнце, которое на закате дня светило прямо в окна, не падало ему на лицо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62