ветер, дувший в открытую дверь, сдернул с нее шапочку и шевелил волнистые волосы. Она успела выбросить на железнодорожные пути двадцать из пятидесяти двух роликов, и теперь их запорошил снег. Поэтому картина так и не дошла до адресата и не смогла появиться на экранах испанских кинотеатров. Война парализовала производство во всей Европе, и там уже не могли снять картину, подобную этой; теперь возрождение киноиндустрии находилось всецело в руках Онофре Боувилы, однако он не знал, как это сделать, пока судьба вновь не свела его с Дельфиной.
6
Сопровождаемый далекими раскатами грома ливень с новой силой обрушился на землю и стучал по ставням и застекленной крыше внутреннего двора. В кухне, прислонившись к теплой стене и нежно обнявшись, дремали три дочери хромого. В зале трое мужчин продолжали нескончаемые споры.
– Ты совсем свихнулся, – рычал Эфрен Кастелс.
Он был единственным человеком, осмеливавшимся говорить Онофре подобные вещи, и тот не обижался. Сейчас он кончиками пальцев нежно разглаживал фотографии, которые только что вынул из кармана и разложил на столе, показывая их своим собеседникам.
– Должен вам сказать, по этим снимкам нельзя в полной мере судить о ее внешности, – начал он. – Когда я это заметил, заставил ее набрать двадцать килограммов, чтобы посмотреть, не станет ли она – как бы это лучше выразиться? – более привлекательной.
Он отвез Дельфину в поместье Алелья, арендованное специально для этой цели. Особняк отвечал его запросам, так как был окружен часто посаженными кипарисами, которые образовывали высокую живую изгородь.
– Ты говорила, что много страдала, тебе надо отдохнуть, – сказал ей Онофре. – Тебе пришлось долго ухаживать за больным отцом, да пребудет он в мире, а теперь пришел черед, чтобы кто-то позаботился и о тебе.
Против таких доводов Дельфина не могла возражать: годы тюрьмы, затем годы совершенной изоляции от мира, проведенные в уходе за выжившим из ума отцом, отучили ее распоряжаться своей жизнью, и она даже на минуту не допускала мысли о том, чтобы противостоять чужой воле. Только смерть могла дать ей желанную свободу – другой альтернативы она не признавала. Когда Онофре привез ее в особняк, там их уже ждали шофер, кухарка и горничная. Ее совсем не удивило присутствие в доме шофера, хотя автомобиля нигде не было видно; она не спрашивала себя, почему прислуга занимала комнаты внизу, обычно предназначенные для хозяев, меж тем как она должна была ютиться в тесной комнатке на самой верхотуре.
– Эти люди пользуются моим абсолютным доверием, – сказал Онофре. – Они получили от меня инструкции и знают, как поступать в том или ином случае; тебе не надо ни о чем беспокоиться – только следовать их указаниям.
Она тихо поблагодарила, думая про себя: «Наверное, все это будет выглядеть, как если бы мы были мужем и женой, по крайней мере, с таким человеком, как он, никогда не угадаешь, чего ждать».
В следующие несколько месяцев она открывала рот только затем, чтобы поблагодарить тех, кто обращался к ней хоть с одним словом. Утром ее будила горничная и приносила в постель обильный завтрак: омлет с кровяной колбасой, мясные закуски, картофельное пюре, тосты с маслом и литр горячего молока. Потом одевала ее и оставляла в саду под сенью мимоз, накинув ей на плечи желтую ангорскую шаль, – на нее то и дело садились бабочки и пчелы, привлеченные ярким цветом. После праздного сидения в плетеном кресле Дельфина обедала и отдавалась дремотной сиесте. Когда солнце клонилось к закату, ей подавали чай или шоколад с бисквитами. Затем полагалась прогулка: она медленным шагом шла по саду, а за ней по пятам следовал шофер. В один из первых дней Дельфина попыталась втянуть его в разговор.
– Онофре вам не говорил, придет ли он повидаться со мной? – спросила она.
Он обвел ее взглядом с головы до ног, прежде чем ответить.
– Если вы имеете в виду сеньора, – сказал он с явной насмешкой в голосе, – то он не имеет обыкновения ставить меня в известность о своих планах, а я не имею привычки спрашивать об этом.
«Он поставил меня на место», – подумала Дельфина, однако в ответ только вежливо поблагодарила и продолжила прогулку. Другой раз она попыталась раздвинуть ветки кипарисов, составлявших живую изгородь, и выглянуть на улицу, но шофер грубо оттолкнул ее. Казалось, Дельфину это нисколько не задевало, поскольку все ее мысли сосредоточились на Онофре: с утра она начинала гадать, навестит он ее или нет. А тот и не думал с ней встречаться, так как сидел, запершись в своем кабинете, и писал сценарий для той картины, в которой она должна была сыграть главную роль. Пока он этим занимался, его церберы продолжали откармливать свою жертву, точно на убой. На ночь, чтобы она крепче спала и не мешала им обделывать свои грязные делишки, ей подмешивали снотворное. Дельфина ничего этого не замечала и не чувствовала излишеств в еде: в тюрьме она так изголодалась, что потеряла чувство умеренности. Правда, если бы вместо ежедневных пиршеств ее опять посадили бы на тюремный паек, состоявший из куска заплесневелого хлеба с прогорклым сыром, селедки либо соленой трески, она бы ела все это чисто механически, не замечая вкуса. Она утеряла способность воспринимать жизнь как совокупность альтернатив, а человека как индивида, имеющего право время от времени реализовывать свой выбор. Ее воля была полностью парализована. Наверное, именно поэтому Дельфина продолжала любить Онофре. Наконец она решила написать ему и высказать все то, что не договорила в тот день, когда они стояли рядом с бездыханным телом отца. Закончив, она отдала письмо горничной и попросила при первой же возможности бросить его в почтовый ящик. Горничная угодливо кивнула, но в тот же вечер собрала прислугу на кухне и стала читать письмо вслух, хотя никто не понял его содержания. Трое негодяев выполняли свои обязанности из рук вон плохо. Кто-то из них постоянно был под хмельком, если не все сразу. Люто ненавидя друг друга, они тем не менее держались стаей, потому что, подобно волкам, не могли существовать и охотиться в одиночку. Шофер поочередно распутничал то с горничной, то с кухаркой, иногда, напившись, – с обеими сразу. В этих случаях женщины дрались из-за него – таскали друг друга за космы и ожесточенно царапались. Крики и шум, сопровождавшие эти оргии, иногда будили Дельфину, но поскольку она находилась под действием снотворного, то не воспринимала их как нечто реальное, ей казалось, она все еще в тюрьме, где каждую ночь ее будили вопли, доходившие до сознания словно из преисподней. Там же, в тюрьме, с годами она научилась гасить свое тревожное возбуждение, включать эти вопли в свой сон. Теперь Дельфина это понимала. В ту ночь, –писала она в письме, так и не дошедшем до Онофре, – мне тоже хотелось кричать, но я сдержалась. Крик застрял у меня в груди, и с тех пор я слышу его каждый раз, когда засыпаю. Я говорю это не к тому, чтобы упрекнуть тебя в чем-то,– напротив: сон, бывший для меня лишь сосредоточением боли, отныне выражает безграничное счастье. Но меня пугает это ощущение мира в моей душе, потому что я не жду другого успокоения, кроме смерти. Хотя нет, не хочу притворяться более храброй, чем я есть на самом деле,– тебе я не могу лгать. Слишком больно и часто меня била жизнь, поэтому иногда у меня возникало желание отречься от своего великого предназначения – возможности любить тебя. Не воспринимай мои слова как попытку вызвать сострадание, повторяю– это не упрек. Если бы ты не был таким, каким сотворил тебя Господь, если бы ты поступал по-другому, то и моя судьба пошла бы по другому пути, а для меня нет ничего более мучительного и страшного, чем представить, что какое-то мгновенье моей жизни было бы иным, поскольку в это мгновенье я не смогла бы любить тебя так сильно, как люблю сейчас. Я никому не завидую и не собираюсь ничего менять, иначе на земле не останется человека, который бы любил тебя той беззаветной любовью, какой люблю тебя я.Чтение письма сопровождалось обильными возлияниями, и несколько капель вина упало на бумагу, расплывшись багровыми подтеками. «Вот напасть! Что подумает сеньор Боувила, когда увидит эти пятна?» И чтобы избежать неприятных расспросов, они бросили письмо в печку. Маркиз де Ут заявил:
– Я должен идти.
Он с трудом встал: суставы болели от долгого ночного сидения и промозглой дождевой сырости.
– Ты не хочешь ничего добавить? – поинтересовался Онофре Боувила.
Маркиз посмотрел на часы и по привычке нахмурил брови, потом смекнул, что на самом деле никто нигде его не ждет, и привел брови в исходное положение.
– Если уж мы оказались в этой глухомани, так и быть – остаюсь до конца, – ответил он, вздыхая.
Онофре Боувила признательно улыбнулся:
– Садись и выкладывай свои сомнения. Маркиз погладил колючие от щетины щеки.
– Во всем этом есть одна штука выше моего разумения, – сказал он, немного помолчав.
Де Ут медленно подбирал слова, мысли убегали от него, терялись и путались – усталость давала о себя знать, и он никак не мог сосредоточиться. Умение сконцентрироваться на чем-то одном никогда не относилось к числу его сильных сторон, даже при более благоприятных условиях. А сейчас, глядя на фотографии Дельфины, он чувствовал себя полным глупцом: какая-то перезрелая, разряженная в пух и прах матрона, опираясь на рукоятку зонтика, стояла в полный рост на фоне кипарисов и смотрела прямо перед собой пустым немигающим взглядом. Он отложил снимок, чмокнул губами и щелкнул в воздухе пальцами.
– Ну, что скажешь? – терпеливо спрашивал Онофре.
– А какая роль отведена мне? – спросил маркиз де Ут.
Если бы все деловые люди в одночасье пришли к пониманию того, что они не вечны и рано или поздно им придется умереть, то, наверное, застопорился бы весь экономический процесс в мире. К счастью, маркиз де Ут не обременял себя рассуждениями на эту тему. Франкмасон, пустая безалаберная голова и похотливый развратник, он был по натуре совершеннейшим консерватором, стойким и непоколебимым, а полное отсутствие у него собственного мнения очень высоко ценилось в наиболее реакционных кругах страны. Эти небольшие группы, состоявшие из аристократов, крупных землевладельцев, некоторых армейских и церковных чинов, оказывали на политическую жизнь нации решающее влияние негативного характера: они ни во что не вмешивались, разве только для того, чтобы противостоять любым, даже самым незначительным изменениям; они ограничивались констатацией факта своего существования и время от времени пугали общество трагическим исходом, если оно, это общество, восстанет против крайней закоснелости тех постулатов, которые ему навязывали, и были похожи на дремлющих львов в овчарне. На самом деле им была чужда какая-либо идеология: любая попытка придать большую осмысленность их действиям встречалась в штыки и расценивалась как намерение подвергнуть сомнению все то правильное, справедливое и необходимое, что было в их деятельности, то есть повернуть вспять естественное течение жизни. «Пусть оправдываются другие, а нам незачем, ибо мы правы». Любое нововведение, даже если оно совпадало с их интересами, ужасало их и отождествлялось с самоубийством. На этом фоне представлялось невозможным вступать с кем-нибудь из них в дискуссию. Онофре Боувила знал об этом по собственному опыту; иногда он намекал маркизу де Уту на необходимость проведения незначительных реформ в той или иной сфере, чтобы избежать значительных неприятностей. Перед такой перспективой маркиз терял остатки самообладания.
– Какого дьявола ты хочешь изменить мир? – кричал он. – Кем ты себя возомнил? Господом всемогущим? Чем тебя не устраивает существующее положение вещей? Ты богат, и старость – единственная неприятность, которая может с тобой произойти; послушай моего совета: занимайся своими делами – твое дело запрягать, а понукают пусть те, кто идет вслед за тобой!
Хотя его аргументы не выдерживали никакой критики, не было в мире силы, способной заставить его изменить свое мнение. А тот факт, что именно Онофре является носителем подрывных, с его точки зрения, идей, лишь укреплял его веру в незыблемость своих принципов.
– В конце концов, – говорил он Онофре, – ты пустое место, мужик, которому позволили грести деньги лопатой, и тебе ударил в голову фимиам богатства; ты возомнил, что имеешь право голоса и весь мир у тебя в кармане, ведь так?
Это звучало как угроза, и Онофре понял – впредь ему надо быть более благоразумным и не зарываться. Этот человек, дерзнувший говорить оскорбительные вещи в глаза другу, чьим щедрым гостеприимством беззастенчиво пользовался и от кого принимал помощь и значительные суммы денег, вызывал у Онофре Боувилы зависть, смешанную с чувством восхищения. Он не мог на него обижаться, так же как и на Эфрена Кастелса.
– Какое дикое упрямство! – мягко попенял он маркизу. – Вашей твердолобостью вы спровоцируете собственное разрушение.
Маркиз с пеной у рта, словно бесноватый, кричал, что его терпение лопнуло и если разговор продолжится в том же духе, он будет вынужден послать Онофре Боувиле своих секундантов. В такие моменты де Ут не лукавил и мог действительно убить без колебания. Для маркиза и его единомышленников существующий порядок был чем-то естественным, и любое отклонение от него воспринималось как вторжение чужеродных элементов, а потому подлежало устранению всеми возможными способами. Аргументируя свои соображения, он неизбежно прибегал к сравнению общества с организмом, пораженным гангреной, и в этом случае оставался лишь один выход – ампутация. Сомнительная метафора, которую не понимали ни социологи, ни хирурги.
– То же самое говорил Людовик XVI, когда ему рассказали о беспорядках на улицах Парижа, – дразнил Онофре Боувила своего собеседника, надеясь выбить его из колеи и немного развлечься.
Но маркиз де Ут не поддался на провокацию. Невозмутимым тоном он обозвал всех французов сукиными детьми.
– Подумаешь, французишки – плевать я на них хотел.
– И на короля? – подзуживал Онофре Боувила.
– Нет, вот это нет, – откликнулся маркиз, живо вскочив на ноги. – В моем присутствии никто не может говорить плохо об Орлеанском доме, и если разговор пойдет в таком же русле, я буду вынужден прислать тебе своих секундантов. Выбирай!
– Шутки шутками, а дело принимает дурной оборот: события, произошедшие в России, Австро-Венгрии и Германии, уже нельзя воспринимать с прежним легкомыслием. Только жесткое вмешательство позволит все вернуть на круги своя.
– И в чем состоит твое жесткое вмешательство? – спросил маркиз. – В том, чтобы делать фильмы и раскручивать эту тюлениху?
Онофре Боувила продолжал примирительно улыбаться – он не собирался раскрывать перед маркизом конечную цель своего плана.
– Верь мне, – сказал он. – Я прошу тебя только об одном: не выводи войска на улицу, убеди своих, что я не безумец и никогда не действую наобум. Дайте мне время проявить себя. Но при этом мне необходимо, чтобы в ваших рядах царило спокойствие. Если возникнут маленькие беспорядки, дайте толпе выпустить пар, сделайте вид, будто ничего не замечаете. В этом состоит часть моего плана.
– Нет, это уж слишком. Я не могу дать тебе такого обещания, – ответил маркиз. Усталость усмирила его воинственный пыл, и он перешел к не свойственной для него обороне.
– А я и не прошу ничего мне обещать, – сказал Онофре Боувила. – Только поговори об этом со своими. Ты ведь сделаешь это во имя нашей старой дружбы?
– Дай мне подумать, – ответил маркиз.
Большего Онофре не мог от него добиться, поэтому не настаивал. Сейчас они находились в кинотеатре, до отказа заполненном единомышленниками маркиза де Ута. Он, Боувила и Эфрен Кастелс подглядывали за ними сквозь жалюзи.
– Похоже, пока все идет хорошо, – сообщил великан из Калельи.
Онофре Боувила утвердительно кивнул головой – иначе и быть не могло, отметил он про себя. Интуиция, как и прежде, не подвела его. Когда Дельфину привезли в кинематографическую студию, она оставалась невозмутимой: не проявила признаков ни неудовольствия, ни любопытства – с таким же успехом ее можно было привезти куда угодно, хоть в преисподнюю. Киностудия занимала участок земли неподалеку от нынешнего комплекса зданий, принадлежащих Автономному университету Барселоны, между кварталами Сан-Кугат и Сабадель. Стоимость строительства влетела в копеечку, поскольку все техническое оборудование поставлялось из-за рубежа, хотя в долю вошли и пионеры отечественного кинематографа: каталонцы Фруктуосо Желабер и Сегундо де Комон; кстати, ни тот ни другой не захотели ставить фильм по сценарию Онофре Боувилы – они нашли его совершеннейшей чепухой. После недолгих поисков заключили контракт с безработным фотографом, неким Фаустино Цукерманном, неприметным рахитичным человечком родом откуда-то из Центральной Европы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
6
Сопровождаемый далекими раскатами грома ливень с новой силой обрушился на землю и стучал по ставням и застекленной крыше внутреннего двора. В кухне, прислонившись к теплой стене и нежно обнявшись, дремали три дочери хромого. В зале трое мужчин продолжали нескончаемые споры.
– Ты совсем свихнулся, – рычал Эфрен Кастелс.
Он был единственным человеком, осмеливавшимся говорить Онофре подобные вещи, и тот не обижался. Сейчас он кончиками пальцев нежно разглаживал фотографии, которые только что вынул из кармана и разложил на столе, показывая их своим собеседникам.
– Должен вам сказать, по этим снимкам нельзя в полной мере судить о ее внешности, – начал он. – Когда я это заметил, заставил ее набрать двадцать килограммов, чтобы посмотреть, не станет ли она – как бы это лучше выразиться? – более привлекательной.
Он отвез Дельфину в поместье Алелья, арендованное специально для этой цели. Особняк отвечал его запросам, так как был окружен часто посаженными кипарисами, которые образовывали высокую живую изгородь.
– Ты говорила, что много страдала, тебе надо отдохнуть, – сказал ей Онофре. – Тебе пришлось долго ухаживать за больным отцом, да пребудет он в мире, а теперь пришел черед, чтобы кто-то позаботился и о тебе.
Против таких доводов Дельфина не могла возражать: годы тюрьмы, затем годы совершенной изоляции от мира, проведенные в уходе за выжившим из ума отцом, отучили ее распоряжаться своей жизнью, и она даже на минуту не допускала мысли о том, чтобы противостоять чужой воле. Только смерть могла дать ей желанную свободу – другой альтернативы она не признавала. Когда Онофре привез ее в особняк, там их уже ждали шофер, кухарка и горничная. Ее совсем не удивило присутствие в доме шофера, хотя автомобиля нигде не было видно; она не спрашивала себя, почему прислуга занимала комнаты внизу, обычно предназначенные для хозяев, меж тем как она должна была ютиться в тесной комнатке на самой верхотуре.
– Эти люди пользуются моим абсолютным доверием, – сказал Онофре. – Они получили от меня инструкции и знают, как поступать в том или ином случае; тебе не надо ни о чем беспокоиться – только следовать их указаниям.
Она тихо поблагодарила, думая про себя: «Наверное, все это будет выглядеть, как если бы мы были мужем и женой, по крайней мере, с таким человеком, как он, никогда не угадаешь, чего ждать».
В следующие несколько месяцев она открывала рот только затем, чтобы поблагодарить тех, кто обращался к ней хоть с одним словом. Утром ее будила горничная и приносила в постель обильный завтрак: омлет с кровяной колбасой, мясные закуски, картофельное пюре, тосты с маслом и литр горячего молока. Потом одевала ее и оставляла в саду под сенью мимоз, накинув ей на плечи желтую ангорскую шаль, – на нее то и дело садились бабочки и пчелы, привлеченные ярким цветом. После праздного сидения в плетеном кресле Дельфина обедала и отдавалась дремотной сиесте. Когда солнце клонилось к закату, ей подавали чай или шоколад с бисквитами. Затем полагалась прогулка: она медленным шагом шла по саду, а за ней по пятам следовал шофер. В один из первых дней Дельфина попыталась втянуть его в разговор.
– Онофре вам не говорил, придет ли он повидаться со мной? – спросила она.
Он обвел ее взглядом с головы до ног, прежде чем ответить.
– Если вы имеете в виду сеньора, – сказал он с явной насмешкой в голосе, – то он не имеет обыкновения ставить меня в известность о своих планах, а я не имею привычки спрашивать об этом.
«Он поставил меня на место», – подумала Дельфина, однако в ответ только вежливо поблагодарила и продолжила прогулку. Другой раз она попыталась раздвинуть ветки кипарисов, составлявших живую изгородь, и выглянуть на улицу, но шофер грубо оттолкнул ее. Казалось, Дельфину это нисколько не задевало, поскольку все ее мысли сосредоточились на Онофре: с утра она начинала гадать, навестит он ее или нет. А тот и не думал с ней встречаться, так как сидел, запершись в своем кабинете, и писал сценарий для той картины, в которой она должна была сыграть главную роль. Пока он этим занимался, его церберы продолжали откармливать свою жертву, точно на убой. На ночь, чтобы она крепче спала и не мешала им обделывать свои грязные делишки, ей подмешивали снотворное. Дельфина ничего этого не замечала и не чувствовала излишеств в еде: в тюрьме она так изголодалась, что потеряла чувство умеренности. Правда, если бы вместо ежедневных пиршеств ее опять посадили бы на тюремный паек, состоявший из куска заплесневелого хлеба с прогорклым сыром, селедки либо соленой трески, она бы ела все это чисто механически, не замечая вкуса. Она утеряла способность воспринимать жизнь как совокупность альтернатив, а человека как индивида, имеющего право время от времени реализовывать свой выбор. Ее воля была полностью парализована. Наверное, именно поэтому Дельфина продолжала любить Онофре. Наконец она решила написать ему и высказать все то, что не договорила в тот день, когда они стояли рядом с бездыханным телом отца. Закончив, она отдала письмо горничной и попросила при первой же возможности бросить его в почтовый ящик. Горничная угодливо кивнула, но в тот же вечер собрала прислугу на кухне и стала читать письмо вслух, хотя никто не понял его содержания. Трое негодяев выполняли свои обязанности из рук вон плохо. Кто-то из них постоянно был под хмельком, если не все сразу. Люто ненавидя друг друга, они тем не менее держались стаей, потому что, подобно волкам, не могли существовать и охотиться в одиночку. Шофер поочередно распутничал то с горничной, то с кухаркой, иногда, напившись, – с обеими сразу. В этих случаях женщины дрались из-за него – таскали друг друга за космы и ожесточенно царапались. Крики и шум, сопровождавшие эти оргии, иногда будили Дельфину, но поскольку она находилась под действием снотворного, то не воспринимала их как нечто реальное, ей казалось, она все еще в тюрьме, где каждую ночь ее будили вопли, доходившие до сознания словно из преисподней. Там же, в тюрьме, с годами она научилась гасить свое тревожное возбуждение, включать эти вопли в свой сон. Теперь Дельфина это понимала. В ту ночь, –писала она в письме, так и не дошедшем до Онофре, – мне тоже хотелось кричать, но я сдержалась. Крик застрял у меня в груди, и с тех пор я слышу его каждый раз, когда засыпаю. Я говорю это не к тому, чтобы упрекнуть тебя в чем-то,– напротив: сон, бывший для меня лишь сосредоточением боли, отныне выражает безграничное счастье. Но меня пугает это ощущение мира в моей душе, потому что я не жду другого успокоения, кроме смерти. Хотя нет, не хочу притворяться более храброй, чем я есть на самом деле,– тебе я не могу лгать. Слишком больно и часто меня била жизнь, поэтому иногда у меня возникало желание отречься от своего великого предназначения – возможности любить тебя. Не воспринимай мои слова как попытку вызвать сострадание, повторяю– это не упрек. Если бы ты не был таким, каким сотворил тебя Господь, если бы ты поступал по-другому, то и моя судьба пошла бы по другому пути, а для меня нет ничего более мучительного и страшного, чем представить, что какое-то мгновенье моей жизни было бы иным, поскольку в это мгновенье я не смогла бы любить тебя так сильно, как люблю сейчас. Я никому не завидую и не собираюсь ничего менять, иначе на земле не останется человека, который бы любил тебя той беззаветной любовью, какой люблю тебя я.Чтение письма сопровождалось обильными возлияниями, и несколько капель вина упало на бумагу, расплывшись багровыми подтеками. «Вот напасть! Что подумает сеньор Боувила, когда увидит эти пятна?» И чтобы избежать неприятных расспросов, они бросили письмо в печку. Маркиз де Ут заявил:
– Я должен идти.
Он с трудом встал: суставы болели от долгого ночного сидения и промозглой дождевой сырости.
– Ты не хочешь ничего добавить? – поинтересовался Онофре Боувила.
Маркиз посмотрел на часы и по привычке нахмурил брови, потом смекнул, что на самом деле никто нигде его не ждет, и привел брови в исходное положение.
– Если уж мы оказались в этой глухомани, так и быть – остаюсь до конца, – ответил он, вздыхая.
Онофре Боувила признательно улыбнулся:
– Садись и выкладывай свои сомнения. Маркиз погладил колючие от щетины щеки.
– Во всем этом есть одна штука выше моего разумения, – сказал он, немного помолчав.
Де Ут медленно подбирал слова, мысли убегали от него, терялись и путались – усталость давала о себя знать, и он никак не мог сосредоточиться. Умение сконцентрироваться на чем-то одном никогда не относилось к числу его сильных сторон, даже при более благоприятных условиях. А сейчас, глядя на фотографии Дельфины, он чувствовал себя полным глупцом: какая-то перезрелая, разряженная в пух и прах матрона, опираясь на рукоятку зонтика, стояла в полный рост на фоне кипарисов и смотрела прямо перед собой пустым немигающим взглядом. Он отложил снимок, чмокнул губами и щелкнул в воздухе пальцами.
– Ну, что скажешь? – терпеливо спрашивал Онофре.
– А какая роль отведена мне? – спросил маркиз де Ут.
Если бы все деловые люди в одночасье пришли к пониманию того, что они не вечны и рано или поздно им придется умереть, то, наверное, застопорился бы весь экономический процесс в мире. К счастью, маркиз де Ут не обременял себя рассуждениями на эту тему. Франкмасон, пустая безалаберная голова и похотливый развратник, он был по натуре совершеннейшим консерватором, стойким и непоколебимым, а полное отсутствие у него собственного мнения очень высоко ценилось в наиболее реакционных кругах страны. Эти небольшие группы, состоявшие из аристократов, крупных землевладельцев, некоторых армейских и церковных чинов, оказывали на политическую жизнь нации решающее влияние негативного характера: они ни во что не вмешивались, разве только для того, чтобы противостоять любым, даже самым незначительным изменениям; они ограничивались констатацией факта своего существования и время от времени пугали общество трагическим исходом, если оно, это общество, восстанет против крайней закоснелости тех постулатов, которые ему навязывали, и были похожи на дремлющих львов в овчарне. На самом деле им была чужда какая-либо идеология: любая попытка придать большую осмысленность их действиям встречалась в штыки и расценивалась как намерение подвергнуть сомнению все то правильное, справедливое и необходимое, что было в их деятельности, то есть повернуть вспять естественное течение жизни. «Пусть оправдываются другие, а нам незачем, ибо мы правы». Любое нововведение, даже если оно совпадало с их интересами, ужасало их и отождествлялось с самоубийством. На этом фоне представлялось невозможным вступать с кем-нибудь из них в дискуссию. Онофре Боувила знал об этом по собственному опыту; иногда он намекал маркизу де Уту на необходимость проведения незначительных реформ в той или иной сфере, чтобы избежать значительных неприятностей. Перед такой перспективой маркиз терял остатки самообладания.
– Какого дьявола ты хочешь изменить мир? – кричал он. – Кем ты себя возомнил? Господом всемогущим? Чем тебя не устраивает существующее положение вещей? Ты богат, и старость – единственная неприятность, которая может с тобой произойти; послушай моего совета: занимайся своими делами – твое дело запрягать, а понукают пусть те, кто идет вслед за тобой!
Хотя его аргументы не выдерживали никакой критики, не было в мире силы, способной заставить его изменить свое мнение. А тот факт, что именно Онофре является носителем подрывных, с его точки зрения, идей, лишь укреплял его веру в незыблемость своих принципов.
– В конце концов, – говорил он Онофре, – ты пустое место, мужик, которому позволили грести деньги лопатой, и тебе ударил в голову фимиам богатства; ты возомнил, что имеешь право голоса и весь мир у тебя в кармане, ведь так?
Это звучало как угроза, и Онофре понял – впредь ему надо быть более благоразумным и не зарываться. Этот человек, дерзнувший говорить оскорбительные вещи в глаза другу, чьим щедрым гостеприимством беззастенчиво пользовался и от кого принимал помощь и значительные суммы денег, вызывал у Онофре Боувилы зависть, смешанную с чувством восхищения. Он не мог на него обижаться, так же как и на Эфрена Кастелса.
– Какое дикое упрямство! – мягко попенял он маркизу. – Вашей твердолобостью вы спровоцируете собственное разрушение.
Маркиз с пеной у рта, словно бесноватый, кричал, что его терпение лопнуло и если разговор продолжится в том же духе, он будет вынужден послать Онофре Боувиле своих секундантов. В такие моменты де Ут не лукавил и мог действительно убить без колебания. Для маркиза и его единомышленников существующий порядок был чем-то естественным, и любое отклонение от него воспринималось как вторжение чужеродных элементов, а потому подлежало устранению всеми возможными способами. Аргументируя свои соображения, он неизбежно прибегал к сравнению общества с организмом, пораженным гангреной, и в этом случае оставался лишь один выход – ампутация. Сомнительная метафора, которую не понимали ни социологи, ни хирурги.
– То же самое говорил Людовик XVI, когда ему рассказали о беспорядках на улицах Парижа, – дразнил Онофре Боувила своего собеседника, надеясь выбить его из колеи и немного развлечься.
Но маркиз де Ут не поддался на провокацию. Невозмутимым тоном он обозвал всех французов сукиными детьми.
– Подумаешь, французишки – плевать я на них хотел.
– И на короля? – подзуживал Онофре Боувила.
– Нет, вот это нет, – откликнулся маркиз, живо вскочив на ноги. – В моем присутствии никто не может говорить плохо об Орлеанском доме, и если разговор пойдет в таком же русле, я буду вынужден прислать тебе своих секундантов. Выбирай!
– Шутки шутками, а дело принимает дурной оборот: события, произошедшие в России, Австро-Венгрии и Германии, уже нельзя воспринимать с прежним легкомыслием. Только жесткое вмешательство позволит все вернуть на круги своя.
– И в чем состоит твое жесткое вмешательство? – спросил маркиз. – В том, чтобы делать фильмы и раскручивать эту тюлениху?
Онофре Боувила продолжал примирительно улыбаться – он не собирался раскрывать перед маркизом конечную цель своего плана.
– Верь мне, – сказал он. – Я прошу тебя только об одном: не выводи войска на улицу, убеди своих, что я не безумец и никогда не действую наобум. Дайте мне время проявить себя. Но при этом мне необходимо, чтобы в ваших рядах царило спокойствие. Если возникнут маленькие беспорядки, дайте толпе выпустить пар, сделайте вид, будто ничего не замечаете. В этом состоит часть моего плана.
– Нет, это уж слишком. Я не могу дать тебе такого обещания, – ответил маркиз. Усталость усмирила его воинственный пыл, и он перешел к не свойственной для него обороне.
– А я и не прошу ничего мне обещать, – сказал Онофре Боувила. – Только поговори об этом со своими. Ты ведь сделаешь это во имя нашей старой дружбы?
– Дай мне подумать, – ответил маркиз.
Большего Онофре не мог от него добиться, поэтому не настаивал. Сейчас они находились в кинотеатре, до отказа заполненном единомышленниками маркиза де Ута. Он, Боувила и Эфрен Кастелс подглядывали за ними сквозь жалюзи.
– Похоже, пока все идет хорошо, – сообщил великан из Калельи.
Онофре Боувила утвердительно кивнул головой – иначе и быть не могло, отметил он про себя. Интуиция, как и прежде, не подвела его. Когда Дельфину привезли в кинематографическую студию, она оставалась невозмутимой: не проявила признаков ни неудовольствия, ни любопытства – с таким же успехом ее можно было привезти куда угодно, хоть в преисподнюю. Киностудия занимала участок земли неподалеку от нынешнего комплекса зданий, принадлежащих Автономному университету Барселоны, между кварталами Сан-Кугат и Сабадель. Стоимость строительства влетела в копеечку, поскольку все техническое оборудование поставлялось из-за рубежа, хотя в долю вошли и пионеры отечественного кинематографа: каталонцы Фруктуосо Желабер и Сегундо де Комон; кстати, ни тот ни другой не захотели ставить фильм по сценарию Онофре Боувилы – они нашли его совершеннейшей чепухой. После недолгих поисков заключили контракт с безработным фотографом, неким Фаустино Цукерманном, неприметным рахитичным человечком родом откуда-то из Центральной Европы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62