А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Хозяина этого дома убили, – рассказывала мать, – а потом, помнишь, там жил слепой, который через каждые несколько шагов оборачивался, поднимал палку и вынимал пистолет, угрожая пустоте?
Но внутри дома, который я через столько лет по-прежнему зову своим, царит сейчас тот же полумрак, как и в те дни, когда я одиноко бродил по комнатам зимними вечерами и искал фотографии и таинственные предметы под бельем, хранившимся в комодах и за занавешенными стеклами в стенном шкафу; я проводил целый день в пустом доме со своей бабушкой Леонор, когда дедушка и родители уезжали на рассвете собирать урожай оливок, прислушивался к звукам с улицы, надеясь уловить стук копыт и колес повозок и шаги сборщиков урожая, которые возвращались в сумерках, словно принося с собой шум побежденной армии. Дверь открывается навстречу холодному воздуху и гулу голосов, мужчинам, разгружавшим взмыленных мулов, запаху навоза, земли, травы, мешковины и сока раздавленных оливок. Моя мать возвращается с растрепанными волосами, завернувшись в черную шаль с испачканной грязью бахромой, с загрубевшими руками и содранной кожей пальцев от сбора с земли оливок. Дед с видом епископа въезжает на площадь Сан-Лоренсо на осле, придавленном тяжестью его тела, отдает сотрясающие дом распоряжения – высокий, неутомимый, вспыльчивый, жизнерадостный, – требует ужин, выливает ледяную воду из кувшина в таз и умывается на кухне, где горшок с едой уже кипит у огня. Я сажусь рядом с дедом, подношу ему уголек на маленьком совке, чтобы он поджег сигарету, гляжу на его раскрытые руки, лежащие, как корни, на залатанных коленях брюк, и жду, чтобы он заговорил, прошу рассказать мне что-нибудь – например, о женщине, замурованной в Доме с башнями, – или изобразить вой волков в горах Махины, который он слышал во время своего ночного перехода. Дед улыбается, медленно покуривая, и начинает рассказывать, стараясь, чтобы его услышала бабушка Леонор, которая сердится, что он сочиняет больше, чем видит, и спит с открытыми глазами, что у него только ветер в голове и неправда, что это он нашел мумию в Доме с башнями, потому что когда это случилось – она прекрасно помнит, – он был еще в заключении.
– Ты хвалишься хорошей памятью, – говорит она ему, – а то, что тебе не выгодно, забываешь.
Но я видел его фотографии, спрятанные в ящиках, а теперь вижу их дубликаты в сундуке: Надя разглядывает их вместе со мной, прося, чтобы я называл имена предстающих перед нами людей, высчитывал даты и связи и рассказывал ей истории, заполняющие только для нас двоих пустоту нашего общего, придуманного, нереального прошлого. Найдя фотографию деда Мануэля, сделанную в последний год войны доном Отто Ценнером, я вижу его таким, каким мне рисовало его воображение, когда я видел его портрет в запретных ящиках. Таким помнит его и моя мать в пору своего детства, для нее он не застывшая черно-белая фигура, а человек – самый высокий из всех, кого она когда-либо знала, светловолосый и статный, в голубом мундире и форменной фуражке; он поднимал дочь в воздух – так, что у нее дух захватывало, – чтобы поцеловать ее, прежде чем идти на службу, откуда однажды не вернулся, потому что его арестовали. Я слышал, как он звучным и драматическим голосом рассказывал о том, как был принесен в жертву целый батальон штурмовых гвардейцев на склоне Куропаток; от него я узнал слова, вспыхивавшие в моем детском сознании как молнии в темноте: война, батальон, конец света, пулемет, наступление, парадная лестница, коммунизм, танк. Среди одежды в его шкафу я нашел голубой мундир с позолоченными пуговицами, ремни и черную кобуру, сильно пахнувшую кожей и вызвавшую во мне такой ужас, будто в ней все еще был револьвер. Открыв жестяную коробку, я увидел внутри толстые пачки банкнот и подумал с беспокойством и гордостью, что мой дед прячет сокровище, приобретенное им давным-давно на войне – той самой, о которой так часто вспоминают взрослые: для меня это нечто вроде войны в кино или комиксах, и когда мой дед упоминает генерала Миаху, я представляю себе круглое лицо, рыхлое, как хлебный мякиш, а слыша имя некоего дона Мануэля Асаньи, вспоминаю комиксы о «Военных подвигах», которые дает напрокат на площади Генерала Ордуньи человек с отрезанными ногами.
Я кладу телефонную трубку и знаю, что, когда моя мать вернется в столовую, он будет сидеть в кресле – как массивная и ветхая статуя Будды, как старинная мебель, которую никто не осмеливается сдвинуть с места, – неподвижно глядя в телевизор, на стену или в пустоту слезящимися голубыми глазами, ссутулив бугристые плечи, словно под тяжестью невероятного груза. Его руки лежат на коленях или изогнутом крае стола – узловатые и кривые, как корни оливкового дерева, с бурыми пятнами на фиолетовой тыльной стороне ладоней: теперь они годятся лишь на то, чтобы укутывать больные ревматизмом ноги, сохраняя тепло жаровни, которое всегда кажется ему недостаточным, даже если моя мать только что помешала кочергой угли и одновременно пылает огонь в камине. От жара его бесстрастное лицо наливается кровью, но он не в силах победить холода, поселившегося внутри его Костей и коленных суставов, затвердевших от неподвижности и таких хрупких, что кажется, будто они сломаются, не выдержав его веса, когда, после нескольких мучительных попыток, ему наконец удается подняться. Он отвергает любую помощь и продвигается пядь за пядью, опираясь на палку, стол, спинки стульев, дыша так, словно его бронхи заполнены паутиной или камнями, с медленной осторожностью скользит резиновыми подошвами своих тапочек по плиткам пола, а затем хватается за перила, начинающие скрипеть, когда он приступает к изматывающему и бесконечному подъему по лестнице – за полночь, после того как заканчиваются передачи по телевизору и моя мать выключает его и спрашивает, почему бы ему не лечь спать. Своим голосом, таким слабым теперь, что я не узнаю его по телефону, он бормочет «спокойной ночи» моей матери, которая остается вязать, или читать по складам газету, или ждать моего звонка из страны, где в это время день. Она отвечает деду «с Божьей милостью» и смотрит, как он уходит по коридору, согнувшись под тяжестью своих некогда могучих плеч, она напоминает ему, чтобы он включил свет, чтобы не упал и осторожно поднимался по лестнице – ведь его никто не подгоняет. Скоро он уже не сможет подниматься без помощи и придется поставить ему кровать на первом этаже, потому что сама она не сумеет поддерживать это обессилевшее огромное тело, с каждым днем все более тяжелое. Она не успокаивается до тех пор, пока не услышит щелчок выключателя на верхнем этаже, звук открывающейся двери в спальню, шаги над своей головой и скрип пружинного матраса, когда дед валится на него, наверное, будя бабушку Леонор. Она легла спать раньше и теперь ворчит в полусне, потому что из-за деда, как всегда, уже не сможет заснуть всю ночь, в отличие от него самого: он говорит, будто бы не спит, но, едва повалившись на постель, начинает храпеть, как боров, и просыпается лишь поздно утром, когда столовая разогрета жаровней с углями и огнем очага, разожженным моей матерью на рассвете. Ни он, ни бабушка не сдвинутся из столовой в течение всего дня, сидя рядышком на софе с коричневой обивкой – суровые и неподвижные, как мертвецы на фотографиях начала века, застывшие, обиженные и безмолвные. Они словно уже не существуют в этом мире и боятся, что их, в беспамятстве, унесет за собой смерть, и, забываясь каждые несколько минут беспокойным сном, просыпаются с тревожной мыслью, что могли в это время умереть. Во сне голова деда Мануэля откидывается назад, нижняя челюсть отвисает, и через приоткрытые веки видны белки глаз, как у мертвого или слепого. Воздух со свистом проходит сквозь его вставные зубы, которыми он так гордился двадцать лет назад, когда только что приобрел их и его улыбка стала свирепой от их непомерной величины, будто по ошибке к его лицу присоединили рот другого человека намного моложе его или оскал маски. Он вынимал вставную челюсть, демонстрируя эту диковинку, к всеобщему восторгу соседей, или, подшучивая надо мной и моими двоюродными братьями, показывал нам язык, просовывая его под ярко-розовыми искусственными деснами, из-за чего казалось, будто у него два рта: один – угрожающе сжатый, с двойным рядом ровных зубов, другой – мягкий и насмешливый, с высунутым между нижней губой и десной языком.
Но теперь он едва улыбается и почти не разговаривает, погруженный в безмолвную летаргию и апатию: его тело с каждым днем становится все более тяжелым и неуклюжим, раздуваясь от чрезмерно обильной еды и неподвижности.
– Когда-нибудь с вами приключится что-то нехорошее, – говорила ему моя мать в последний раз, когда я приезжал их проведать, во время короткого промежутка между двумя рабочими поездками. – Не ешьте столько хлеба, не макайте его такими ломтями в масло салатов.
Но дед не обращает на это никакого внимания, в нем до сих пор живет страх голода, как и у всех людей того поколения: он притворяется спящим, когда его ругают, и на самом Деле часто засыпает перед тарелкой. Его двойной подбородок свисает на белую салфетку, которую ему повязывают вокруг шеи, чтобы он не перепачкал всю одежду: у деда сильно дрожат руки, и, поднося ложку ко рту, он проливает половину. Дед Мануэль, бывший для меня настоящим героем, бесстрашно отстреливавшийся, когда несколько человек в капюшонах захотели отнять у него конверт с секретными сообщениями, порученными ему майором Галасом, чтобы он, отвечая головой, передал их лично в руки генералу Миахе, человек, крика и ремня которого безумно боялись его дети, теперь покорно позволял моей матери брить его, повязывать на шею слюнявчик и накидывать на плечи вязаную шаль, чтобы не мерзла спина. Единственное, чего он никогда не допускает, так это помощи, когда он ходит в туалет. Мать говорит, что они купили деду специальный сосуд с пластмассовой трубкой, но он отказывается пользоваться им – возможно, пробовал, но у него не получается из-за дрожания рук. Когда он поднимается, пересекает комнату и открывает дверь в туалет, проходят долгие минуты, в течение которых моя мать и бабушка тревожно прислушиваются к каждому звуку: кажется, он слишком задерживается, ничего не слышно, вдруг с ним что-нибудь случилось – приступ, обморок? Когда дома нет моего отца, они с ужасом представляют, что будет, если дед поскользнется на плиточном полу туалета и упадет: как они смогут поднять его, к кому обратятся за помощью? Ведь на площади Сан-Лоренсо половина домов пусты, а во все еще обитаемых нет никого молодого и сильного. Кто еще остался? Вдова Бартоломе, бывшая во времена моего детства дородной женщиной с лоснящимся от косметики лицом, а сейчас слепая и разбитая параличом; Лагунильас, восьмидесяти четырех лет, с безбородым лицом иссохшего ребенка, живущий в компании собаки и козы и останавливающий незнакомых прохожих на улице, спрашивая, не знают ли они, случайно, трудолюбивой и порядочной женщины, ищущей жениха; грустный светлоглазый человек, оставшийся недавно вдовцом и ни с кем не разговаривающий. Так выглядит теперь место, бывшее центром моей жизни, сердцем квартала с побеленными известкой домами и вымощенными переулками, где раздавались голоса торговцев и ржание лошадей, где многочисленные ватаги ребятишек устраивали ожесточенные перестрелки камнями или играли в процессии и фильмы, залезали в поисках птичьих гнезд на верхушки тополей, пробирались на лестницы и в подвалы Дома с башнями, разыскивая фантастическую мумию, и убегали, преследуемые неистовыми криками смотрительницы, размахивавшей пастушьим посохом. Склонившись над колодцем, там можно было слышать голоса соседей, а тихими августовскими вечерами доносились звуки из летнего кинотеатра и гром аплодисментов, которым встречали в конце фильма победную кавалькаду героев. Рядом с этими запертыми дверьми встречались зимой на рассвете группы сборщиков оливок, асфальт скрывает под собой корни срубленных тополей и твердую голую землю, где мы выкапывали ямки, чтобы играть в шары, чертили нумерованные квадраты классиков и ронго. На эти пустынные углы, так же тускло освещенные, как и прежде, выходили по вечерам соседи посидеть на свежем воздухе, и я внимательно слушал их разговоры, почти никогда не понимая их, и смотрел на стены, где висели головой вниз неподвижные гекконы, ядовитая слюна которых делала лысым всякого, кто выпивал воду из кувшина, куда они плюнули.
Помимо своей воли я снова возвращаюсь туда, несмотря на то что живу в других языках, прячась в них, как в чужом обличье, и путешествую по городам, названия которых они лишь читали на освещенной полосе радиоприемника, передававшего сериалы и песни Антонио Молины и Хуанито Вальдеррамы. Даже если бы Надя не лежала рядом со мной в темноте, не обнимала бы меня и не просила, шепча на ухо, чтобы я рассказал ей, какие они были, как жили, как представляли себе мир, как могли понять и принять мой отъезд, откуда брали смелость и чистоту, чтобы жить без злобы, не зачерствев от страдания. Тогда я повторяю ей то, что рассказали мне другие. с таким чувством, что говорю не о своей собственной Жизни, а об ином времени, таком далеком, что свидетелем его не мог быть я сам, если только это местоимение не заключает в себе более чем одну личность и не простирается глубже и дальше, чем мое сознание и моя несовершенная память, так же, как мое тело иногда исчезает и сливается с ее телом, и я не знаю уже, кому из нас двоих принадлежат эти руки, губы, дыхание и слюна. Кто вспоминает, кто говорит и кто видел, как слепой Доминго Гонсалес спускался по улице Посо, ощупывая мостовую и решетки на окнах концом палки и всегда держа правую руку в кармане пальто, где вырисовывались очертания пистолета или булыжника? Кто, мучаясь бессонницей в своей спальне, слышал в полночь, как мимо нашей двери, касаясь стен, проходил человек, останавливался возле своего дома, доставал огромный ключ и возился с ним несколько невыносимо долгих минут, чтобы открыть дверь, бормоча что-то вполголоса, оборачиваясь в ужасе на звук шагов в темноте, думая, что это ослепивший его человек вернулся, чтобы убить? Кому принадлежит воспоминание или сон о том, как он заблудился ночью на незнакомых площадях среди людей с факелами и знаменами в руках, в белых рубашках и с красными платками на шее? Кто видит лицо моего деда Мануэля, заросшее щетиной и желтое от ужаса и голода, прижатое к тюремной решетке? Кто ищет его дождливым утром, бегая вдоль колонны грузовиков, с зажженными фарами и заведенными моторами, где под брезентом со струящимися по нему потоками воды теснятся фигуры арестантов в наручниках? В один из первых вечеров после начала войны моя мать, которой было тогда шесть лет, потерялась на улице и была увлечена толпой, бежавшей в сторону воинской части, и моя бабушка Леонор несколько часов отчаянно искала ее по всему городу, наталкиваясь на мужчин и женщин, не обращая внимания на их крики и слыша выстрелы. Три года спустя она несла моему деду корзинку с едой в монастырь, где его держали в заключении, и увидела фары отъезжавших грузовиков: ей сказали, что в одном из них был ее муж. Бабушка бегала от одного грузовика к другому, пытаясь разглядеть моего деда среди лиц, смотревших на дождь из-под брезента, повторяя его имя сорванным голосом, заглушаемым ревом моторов и громкими приказами, но грузовики все отдалялись и, когда у нее уже не было сил бежать и перед глазами возникли красные огни последней машины, ей показалось, что она увидела мужа, махавшего рукой, будто прощаясь или зовя ее. Только тогда бабушка Леонор по-настоящему испугалась: до этого утра она не верила, что ее мужа могут убить. «Ведь он ничего не сделал, – говорила она себе, видя, как плачут другие женщины, – ведь он никому не делал ничего дурного, не крал, не убивал, его отпустят, когда во всем разберутся. Невозможно, чтобы человека арестовывали ни за что – просто за исполнительность и болтливость». Но уж язык – действительно его беда, она же, напротив, всегда предпочитала молчать, как и ее отец, в последние годы жизни погрузившийся в молчание, словно заточившись в доме с не пропускавшими воздух стенами, где он жил один со своей собакой, разговаривая с ней вполголоса, угнетенный не старостью, а непреодолимым тайным стыдом за то, что не знал своих родителей и звался Экспосито. Бабушка тоже, в восемьдесят пять лет, когда прошло уже больше века с тех пор, как мой прадед был оставлен в приюте, хранит в себе эту боль несправедливой обиды – так же как вспоминает каждый день своего сына, умершего от лихорадки шести месяцев от роду, и ту ночь, когда пришли сказать ей, чтобы она не ждала своего мужа, потому что его арестовали.
Она хранит все это внутри себя, настороженная и молчаливая, будто нет такой раны, которую время могло бы залечить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65