А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Как вы, любезный инспектор, совершенно верно предположили, эта молодая особа была замурована семьдесят лет назад. К несчастью для меня, я могу это подтвердить, помня, что так одевались знатные девушки во времена моей ранней молодости. И кто может поручиться, что тело не превратится в прах, если мы попытаемся, пусть даже с большой осторожностью, перенести его? Могу привести вам в качестве доказательства труды оплакиваемого египтолога мистера Картера, которому я, кстати, имел честь быть представленным много лет назад в Мадриде. Мумии, прекрасно сохранявшиеся на протяжении четырех тысячелетий, могут быть непоправимо повреждены слишком ярким светом, резкой переменой температуры или легкой влажностью воздуха.
Инспектор Флоренсио Перес хотел сказать что-нибудь, охваченный признательностью к дону Меркурио и Хоуарду Картеру, об открытиях которого не имел ни малейшего понятия, но чья смерть внезапно показалась ему величайшей трагедией, однако почувствовал спазм в горле и побоялся, что, если заговорит, его голос прозвучит слишком пискляво.
– Я видел фильм про это, – услышал он слова секретаря Мединильи. – «Проклятие мумии». Но играл Борис Карлофф.
– Поэтому я предлагаю, – дон Меркурио даже не взглянул на секретаря, – позвать фотографа, опечатать подвал и обратиться за помощью к специалистам, располагающим лучшим оборудованием, чем мы, – для блага науки, если уж не этой девушки, которой сейчас, я думаю, совершенно безразлично, что мы нарушили ее вечный покой.
– Аминь, – благочестиво изрекла смотрительница.
Инспектор, уже некоторое время отбивавший стихотворный ритм («бледные загробные черты») и чувствовавший облегчение от почтительности дона Меркурио, решил, что пришло время взять в свои руки принадлежавшую ему по праву Инициативу.
– Мурсьяно, – сказал он вежливо и решительно, – будьте любезны известить Рамиро. И пусть не забудет взять с собой вспышку.
– Слушаюсь, – вытянулся по стойке «смирно» Мурсьяно – Сказать водителю Маканки, чтобы уезжал?
– И чтобы не возвращался, – торопливо вмешалась смотрительница.
– Если вы имеете в виду катафалк, – обрадовался инспектор возможности продемонстрировать дону Меркурио свое умение изысканно выражаться, – то можете сказать кучеру, что в данный момент мы не нуждаемся в его услугах.
– Верно сказано. На кладбище, в настоящую могилу, ведь это христианский дом.
Смотрительница говорила так близко от лица инспектора, что обильно забрызгала его слюной.
– А вы, сеньора, – ликующий, спокойный, почти пьяный от собственной значимости и уверенности в себе инспектор вытер подбородок платком и пристально посмотрел смотрительнице в глаза, – сделайте одолжение – оставьте меня наедине с этими господами.
– Тайное совещание, – усмехнулся секретарь с видом остряка из сарсуэлы.
Хулиан проводил смотрительницу и Мурсьяно и сразу же вернулся, неся фонарь. Когда он неожиданно осветил лицо дона Меркурио, оно опять показалось ему гораздо старше, чем несколько часов назад, и это привело Хулиана к мысли, что врачу известно намного больше, чем он показывает: он заметил в доне Меркурио несвойственную ему подавленность – словно ослабление его железной воли и нежелание больше сопротивляться смерти. «Он знает, кто она, и никому этого не скажет, он знал ее живой, когда они оба были молоды». Но эта мысль пугала Хулиана, заставляя осознавать, насколько стар дон Меркурио и какие бездны знания и ужаса хранит в своей памяти, три четверти века ежедневно находясь рядом с болезнью, болью, горем, агонией, пережив несколько войн и присутствовав при рождении, а потом старении и смерти стольких мужчин и женщин, уже окончивших свое существование: фиолетовые личики, искаженные плачем в окровавленных внутренностях женщин, кричащих с раздвинутыми коленями, неподвижные лица, придавленные смертью к подушке, хранящей запах пота, ужаса и уже бесполезных лекарств. Хулиан подумал, что для дона Меркурио живые и мертвые – лишь похожие друг на друга тени, призраки молодости, красоты и силы, незаметно разлагавшиеся и подстерегаемые страданием: несомненно, и он сам, Хулиан, и судебный врач, и инспектор, и секретарь суда были более чужими для дона Меркурио, чем эта женщина, умершая семьдесят лет назад, а нынешнее время казалось ему миражом или театром теней, отбрасываемых фонарем или керосиновой лампой, будущим, таким далеким от его молодости, что он при всем желании не мог воспринимать его как реальную действительность.
Такими увидел их Рамиро Портретист, усердный полицейский фотограф: пять теней, застывших перед нишей, освещенной снизу керосиновой лампой, – менее реальные и стойкие в его воображении, чем лицо и взгляд той женщины, чью посмертную фотографию он показал майору Галасу более тридцати лет спустя, будто в подтверждение того, что не выдумал всю эту историю о замурованной женщине. По словам Рамиро, его известили, как и всегда в случае обнаружения трупа – поскольку он фотографировал как живых, так и мертвых, – он положил камеру на седло своего немецкого мотоцикла, знаками велел глухонемому помощнику сесть в коляску, взяв в руки штатив, надел авиаторские очки и выехал по направлению к Дому с башнями; когда же его провели в подвал и он деловито спросил, где находится мертвый, то услышал неприятный голос секретаря Мединильи:
– Это не мертвый, а труп в состоянии мумификации.
«Не может быть, что это мумия», – подумал Рамиро Портретист, вглядываясь в ее лицо, пока его помощник раскладывал штатив и устанавливал в нужных местах электрические лампы для вспышки: это была очень молодая, хотя и несколько старомодная, девушка.
– Посмотрите на нее, – сказал он майору Галасу, держа Фотографию дрожащими стариковскими руками, – очень спокойная и красивая, с широкими скулами и открытыми глазами, с косами, уложенными короной на голове, и локонами. – Рамиро даже показалось, что на ее щеках был легкий румянец, как на подкрашенных вручную портретах, а мертвые глаз смотрели на него так, как никогда не глядели реальные женщины, не замечавшие его. – Женщины не обращают внимания на фотографа, – объяснил он, – а думают лишь о мужчине, которому пошлют свою фотографию с изысканной, нежной или страстной надписью.
Рамиро пристально вгляделся в ее лицо и мысленно назвал его свежим и круглым, потому что эти два определения прочитал в одном романе, а потом робко и почтительно скользнул глазами по шее, казавшейся сделанной из воска, и заметил медальон с образком, который, как ему на секунду показалось, вздымался едва уловимым дыханием. Рамиро был единственным, кто осмелился взять медальон пальцами, стараясь, чтобы другие этого не заметили; перевернув его, фотограф увидел, что на обратной стороне была не религиозная гравюра, а фотография молодого мужчины, с усиками и эспаньолкой, как у Густаво Адольфо Беккера, сказал он майору Галасу. Там, где у начала груди край выреза слегка оттопыривался, он увидел кончик, как ему показалось, сложенного несколько раз листка бумаги. Он отступил назад, по-прежнему глядя в эти присыпанные пылью глаза, будто сделанные из бледно-голубого стекла и пристально смотревшие на него, поправил лампы, жестикулируя почти так же быстро, что и его помощник, и таким образом безмолвно переговариваясь с ним. Потом Рамиро спрятал голову под закрывавшим камеру черным плюшем, став похожим на горбатого дона Меркурио, и, собираясь уже нажать резиновую кнопку фотоаппарата, увидел перевернутое изображение мертвой девушки и почувствовал, что сам тоже перевернулся вниз головой, отчаянно желая, чтобы вспышка магния, сверкнув в ее глазах, вернула ей жизнь, по крайней мере на десятые доли секунды, пока не погаснет.

*****
Я помню зиму и холод, непроглядную темноту декабрьского утра и ледяное солнце на побеленных известкой стенах и пожелтевших камнях Дома с башнями, помню головокружение, которое испытывал, стоя на смотровой площадке стены, когда перед моими глазами простиралась бездна и безграничная даль мира, цветники в садах, холмы с оливковыми рощами, рябь реки в отдалении, темно-синие отроги горной цепи, очертания горы Аснаитин, на склонах которой располагались белые деревушки, где ночью горели огни, как свечи в церкви, и разрезали темноту, словно противовоздушные прожекторы, фары одиноких автомобилей, появляющихся и исчезающих между оливковыми деревьями и на изгибах шоссе. В невероятной прозрачности воздуха самые отдаленные предметы приобретают четкость ледяных кристаллов. Люди показывали на эти горы и говорили, что за ними был военный фронт и южный ветер иногда доносил запоздалый грохот далекого сражения. Над этим горизонтом порой летали вражеские самолеты, почти никогда не приближавшиеся к Махине и казавшиеся лишь металлическими отблесками солнца на ясном полуденном небе. Оттуда, с другой стороны гор, появлялись путешественники и беглецы; по этим тропинкам, поднимающимся в гору из долины, пришел пешком мой дед Мануэль, освободившийся из концентрационного лагеря, и на одном из склонов возле реки Доминго Гонсалес получил в глаза два выстрела солью, сделавшие его слепым; через эти оливковые рощи он добрался до города, ковыляя, как тяжело раненный пес. В этом единственном направлении шли все дороги, за насыпями без железнодорожных путей, никогда здесь не существовавших, и илистым потоком Гвадалквивира. В этих горах, становившихся в сумерках фиолетовыми, обитали люди-лошади и жили в санаториях больные туберкулезом, иногда приезжавшие в Махину в черных фургонах, нагруженных пустыми стеклянными бидонами: они наполняли их доверху человеческой кровью, которую выкачивали длинными стальными иголками, надев резиновые перчатки и вытирая их о полы своих белых халатов. Здесь была и кровь детей, игравших на улице допоздна: открывалась дверца черного автомобиля, и бледная рука подзывала их, предлагая карамельку или плитку шоколада. Потом бездыханные тела этих детей находили в мусорной яме или на краю дороги, а на руке или шее у них оставался фиолетовый след иголки, медленно высосавшей кровь. Когда мы глядели издалека на белый гроб, кто-нибудь начинал уверять, что внутри лежит, одетый как к причастию, держа четки и книгу в перламутровом переплете, ребенок, попавшийся в руки к чахоточным. Время от времени по школьному двору и площади Сан-Лоренсо пробегал слух: приехали чахоточные, кто-то видел их длинные похоронные машины или слышал, как внутри фургонов звенели, сталкиваясь между собой, бидоны, кто-то едва им не попался, чудом вырвавшись из хищных и холодных рук в резиновых перчатках, убежав от людей в масках, жаждавших крови. И тогда в течение нескольких дней, пока ужас не рассеивался сам собой, так же как и возник, никто не отваживался ни оставаться на улице после наступления темноты, ни сворачивать с дороги в школу; мы со страхом глядели на редкие автомобили, ездившие по городу, и в переулках и на площадях нашего района наступала преждевременная тишина, как легкий фиолетовый туман, наполнявший воздух зимними вечерами после заката солнца, – зловещая тишина, населенная призраками, порожденными страхом нескольких поколений, эхом засовов и ударов дверных молотков, шагами незнакомцев, пьяных, убийц и сумасшедших, – все это жило в памяти запуганной Махины и таинственных, непонятных словах старших как отголосок страха и бедствий войны.
Я помню влажный золотистый свет после дождливых дней, зеленую траву, пробившуюся между камнями мостовой, и яркость освещающих ее солнечных лучей и, через много лет, вижу себя самого: я ловлю насекомых, чтобы посадить их в спичечный коробок и прикладывать его к уху, слушая едва уловимое шуршание по картону усиков и лапок. Всегда один или с моим единственным другом Феликсом, я издали наблюдаю за играми других детей, боясь их, жестоко дерущихся между собой и обижающих слабых, маленьких и сумасшедших, я прячусь за окном террасы, чтобы безопасно следить за их играми и подслушивать разговоры, воображая приключения, увеличивавшие размеры пространства и вещей, превращавшие крошечные травинки в лесные деревья, насекомых – в доисторических существ, виденных в кино, а запертые ворота Дома с башнями – в крепостную стену замка. Я постоянно ожидал чего-то, сам не зная чего: возвращения с поля отца или деда Мануэля с мулом, нагруженным оливками, овощами или кормом для скота, с запахом грязи, вельвета и скошенной травы; возвращения матери, которая, как мне говорили, была в больнице. Она появилась внезапно, когда я почти забыл про нее: остановилась на пороге, не узнанная мной сначала – намного более худая и бледная, чем раньше, – и наклонилась ко мне, чтобы поднять с земли, прижать к мягкой горячей груди, безмолвно плача, вытирая мои слезы платком, вытащенным из передника и пахнувшим болезнью и больницей.
Мне не удается удержать молодой образ матери: в моей памяти возникают ее седые волосы и состарившееся лицо, и я отгоняю от себя это воспоминание, так же как не хочу думать о том, что время не пощадило и отца, и стараюсь не вспоминать деда Мануэля и бабушку Леонор, неподвижно сидящих на софе, будто в зале ожидания смерти. Но иногда, звоня матери по телефону из далекого города, который она, наверное, не смогла бы отыскать на карте, я слышу ее голос – точно такой же, как в молодости, очаровывающий меня своей нежностью и акцентом Махины, – и узнаю в нем простодушие и тревогу: этим голосом она будила меня зимой по утрам, напевая романсы, когда открывала ставни, подметала выложенный плиткой пол и застилала постели. Таким был ее голос и До моего рождения: не моей матери, а этой девочки с бантом в волосах, улыбающейся в объектив фотоаппарата со сжатыми губами, чтобы не были видны зубы, и женщины, позирующей в свадебном платье – она смотрит и улыбается, слегка склонив голову набок, невольно подражая манере, с которой позировали актрисы того времени. Правой рукой она отодвигает занавеску, за которой видны балюстрада и чахлый Французский сад, наверное, нарисованный двадцать лет назад доном Отто Ценнером, родоначальником студийной фотографии в Махине, предшественником и учителем Рамиро Портретиста.
Я не помню лица своей матери и, с чувством вины, стараюсь не представлять, какова сейчас ее жизнь, как она, состарившаяся, с больными суставами, с трудом поднимается по лестнице, прибирает в доме, в одиночку, без чьей-либо помощи, носит дрова, чтобы разжечь огонь до рассвета, заботится о моих бабушке с дедушкой, одевает и моет их. Она слепо покорялась обязанности трудиться, с тех пор как себя помнит, всегда подчинялась другим, постоянно боясь их жестокости или страдая от безразличия, никогда не думая, что сама чего-нибудь заслуживает, что можно было бы жить иначе. Я предпочитаю слышать ее голос – такой молодой по телефону – и не думать о том, что в своей жизни, столь далекой от моей, она не знала ничего, кроме страха, работы, нужды и страдания. Я прощаюсь, кладу телефонную трубку, отгоняя от себя ностальгию и чувство вины, неподвижно гляжу в окно гостиничного номера или вестибюля аэропорта, откуда позвонил матери, и стараюсь не представлять себе грустного полумрака своего дома, не видеть ее – все еще держащую телефонную трубку в руке, словно не смирившись с тем, что мой голос больше не слышен, а гудок на линии означает, что я все еще нахожусь на другом конце провода. Я стараюсь убежать от всего этого, работаю с притворным усердием, говорю на двух или трех языках, будто путешествуя по странам и жизням, не принадлежащим мне, без опоздания вхожу в назначенную мне кабину синхронного перевода, проверяю микрофон, наушники, отгоняю желание закурить, слышу голос и повторяю по-испански слова, не обращая внимания на их значение. Слушая и ровным, нейтральным тоном произнося слова, я смотрю сквозь окошко кабины в зал, где мужчины и женщины, одетые с однообразием, кажущимся мне всегда таким же ирреальным и футуристическим, как выражение их лиц и блеск ламп, жестикулируют и молча двигают губами, как рыбы, дремлют или скучают с висящими вдоль подбородка серыми проводами от наушников.
Слушая безразличные мне слова и находя для них эквиваленты с мгновенным автоматизмом, я различаю в этом потоке другие голоса, как будто льющиеся из мягких наушников – монотонные, скрытые, настойчивые, как биение моего сердца. Они зовут, чтобы я вернулся, напоминая, что не перестали существовать в тот момент, когда я с облегчением повесил телефонную трубку, что по-прежнему звучат в доме на площади без тополей и улицах, откуда я уехал с ожесточенной решимостью никогда больше не возвращаться – ровно половину моей жизни назад. Теперь в домах уже есть электрические звонки, а не дверные молотки, Дом с башнями превратился в школу искусств и ремесел, опустели почти все здания на площади, землю покрыли асфальтом и окончательно снесли постройку на углу, первой ставшую необитаемой и разваливавшуюся на протяжении долгих лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65