Вагнер по-прежнему гремит в «Метрополитен-опера» с неумолимостью бурь над озером Мичиган, а деятель не хочет отказывать себе в этом удовольствии, особенно сейчас, когда он уже говорит не «Метрополитен», а «Мет». Он выучил все необходимые сокращения и обороты и непринужденно болтает о MOMA и Башнях-близнецах, а вестибюль отеля называет не hall, a lobby. Он сделался знатоком нью-йоркских намеков, названий магазинов, ресторанов, дискотек, джазовых клубов, галерей Сохо, он неутомим и с самоуверенностью эксперта уверяет, что Городок уже не тот, что прежде. Открыв, что благодаря следу Испании в Америке его понимают почти все официанты, носильщики и таксисты, деятель решил обойтись без своего переводчика, и тот теперь – свободный как птица, одинокий как пес, одетый как лапландец, угнетенный громадами из грязного кирпича на Лексингтон-авеню, с огромными древками флагов, – раскаивается, что вернулся в Нью-Йорк, к абсурдным телефонным звонкам в квартиру, неизвестно где находящуюся и всегда пустую.
Прежде чем выйти из отеля, Мануэль снова позвонил и, набравшись храбрости, оставил на автоответчике номер своего телефона и комнаты. Он меланхолически сообщил:
– Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня в шесть тридцать в Мадрид.
Однако это было скорее не предложение встретиться, а прощание, хотя, возможно, даже прощанием это нельзя было назвать: странно прощаться с тем, с кем так и не встретился. Мануэль идет, проклиная Нью-Йорк и все города, где бывает зима, ругается с самим собой, со своей тенью, думает по-английски с ужасным американским акцентом, I wanna fly away, вспоминая Лу Рида: кажется, что он поет эту песню, шагая в одиночестве по этим самым улицам. Тень отвечает ему по-испански: «Ты только и думаешь о том, чтобы поскорее смотать удочки», – и с бесстыдной эрудицией приводит другие строчки, не брезгуя ни болеро, ни испанскими песнями, ни самыми простонародными румбами.
Столько путешествовать, видеть мир и изучать языки для того, чтобы изнывать от одиночества и тоски в комнате, откуда из всего Нью-Йорка видны лишь металлические конструкции автостоянки, смотреть по телевизору тошнотворные конкурсы для счастливых супружеских пар и фильмы «Империи Аргентины» и Мигеля Лихеро, идущие на латиноамериканском канале. Он чувствует себя еще более одиноким, чем коммивояжер.
«Да ты и есть он самый, – насмехается тень, – сумасшедший коммивояжер, гоняющийся, как борзая, за словами других, опьяненный чувствами из фильмов, примитивных песен и медленно отравляемый ими: "Дай мне яд, я хочу умереть». Это все равно что иметь в голове приемник с постоянно перебивающими друг друга радиостанциями: Лу Рид, Хуанито Вальдеррама, Антонио Молина. «Прощай, моя прекрасная Испания, земля, где я родился, прекрасная, веселая и пленительная, как апрельская роза»», – поет тень, вызывая в нем ностальгию на углу Пятой авеню и Центрального парка.
Мокрый ветер становится еще более плотным, а нахальная тень шепчет отвратительно нежным голосом Армандо Мансанеро: «Вчера вечером шел дождь, я смотрел на бежавших людей, но не было тебя».
Сейчас не вечер и нет дождя, хотя в данном случае это ничего не меняет: темные, быстрые и очень низкие тучи скрывают верхние этажи небоскребов и размывают перспективу в конце улиц. Люди в двенадцать часов уже идут с кислыми лицами и мрачной торопливостью, которая достигнет своего пика ровно в пять, когда они выйдут с работы. Женщины в резиновых ботинках бегут, чтобы укрыться под навесами.
– И, конечно же, не было тебя, – скажет он Эллисон, если увидит ее или в последний момент, уже собрав чемодан и сумку, поддастся искушению позвонить опять и наконец застанет ее дома.
Мануэль представляет, что говорит с Эллисон или пишет ей длинное письмо: он хотел сделать это, но не знал ее адреса. Однако скептическая тень замечает, что он не написал бы, даже имея адрес: «Уж я-то тебя знаю, ты мог позвонить ей, но не сделал этого – сначала из стыда, а потом из лени или потому что постепенно забывал ее».
Мануэль помнит только светлые волосы до подбородка, красную помаду на губах и одежду – темно-зеленый габардиновый плащ, костюм, похожий на мужской, серый в полоску, и пиджак с очень широкими отворотами. Когда Эллисон наклонялась к нему во время обеда, он видел под ним вышитый край бюстгальтера и чувствовал свежий и терпкий запах ее туалетной воды. Именно сейчас, в Америке, он вспоминает ее и мучительно скучает по ней, несмотря на иронический шепот тени: «Ничего бы не изменилось, если бы ты провел эти дни с ней. Я тебя знаю: ты стал бы прислушиваться к себе, как малодушный больной, ища симптомы неудовлетворенности или скуки, и если бы не смог их обнаружить, твоя боязнь разочарования превратилась бы в панический страх любви. И в этот самый момент ты бы втайне желал уехать как можно дальше, за океан, убегая не от страданий, а от неудобств любви: телефонных звонков, писем, перечитанных множество раз, суеверного сведения мира к одному существу, от покоя и размеренности, внезапно становящихся невыносимыми. Сколько беспокойств, – говорит ему с облегчением тень, как друг, борющийся с его дурными привычками, – уж лучше так: одиночество и комфорт, и билет на самолет в кармане. Вспомни Феликса: он говорит, что никогда не знал сейсмических потрясений, о которых ты рассказываешь ему с четырнадцати лет. Но, несомненно, он наслаждался со своей женой намного больше, чем ты со всеми пленительными и загадочными женщинами, которым посвящал – почти всегда впустую – больше энергии, энтузиазма и страдания, чем любой другой цели своей жизни».
К счастью, снег так и не пошел, из Центрального парка веет запахом леса, влажной земли и листьев. Теперь Мануэль энергично шагает на север – мимо роскошных домов, на порогах которых стоят швейцары в униформе с галунами и такими же нелепыми, как у него, наушниками под фуражкой. Он смотрит на номера улиц и женщин в манто, выходящих из лимузинов и быстро идущих к мягко освещенным подъездам с белой лепниной и цоколями из красного дерева, оставляя в воздухе, как золотой след, аромат самых дорогих в мире духов. На мгновение Мануэлю кажется, что он чувствует запах туалетной воды Эллисон, и ее лицо почти всплывает в его памяти, но это всего лишь обонятельный мираж. Он впервые осознает, что, вполне возможно, никогда ее больше не увидит, и его охватывает ненависть ко всем проходящим мимо незнакомым людям. Дойдя до Восточной 64-й улицы, Мануэль уже валится с ног от усталости: уже больше часа он идет не останавливаясь и чувствует голод, смешанный с отчаянием и беззащитностью, всегда вызываемой в нем неприветливыми городами. Но в этом квартале домов-крепостей, где живут одни миллионеры, нет ни баров, ни ларьков с гамбургерами, распространяющих зловонные клубы горящего жира, а лишь швейцары, одетые в форму, как гондурасские маршалы, и чистые, широкие, ровные тротуары. Нет и нищих, закутанных в жалкие лохмотья, с заполненными отбросами тележками для покупок.
– Эллисон, – говорит он, – Эллисон, Эллисон, – как будто действительно влюблен в нее и, повторяя имя, может привлечь ее к себе с другого конца Нью-Йорка или Америки, где она затаилась.
Но Мануэлю кажется странным не то, что он не может отыскать Эллисон, а то, что они познакомились и так быстро нашли общий язык, несмотря на всю маловероятность этого. Ведь в мире столько народу, как говорил дядя Пепе. Даже голова кружится при мысли о том, сколько имен выстроено по алфавиту в нью-йоркском телефонном справочнике: миллионы мужчин и женщин, говорящих на тысячах языков, и невозможно найти среди них близкого тебе человека, когда ты больше всего в нем нуждаешься. Так что лучше порадоваться одной хорошо проведенной ночи и, не поддаваясь отчаянию, вернуться в Европу, поселиться в Мадриде, копить деньги на квартиру и постепенно привыкать к приближающемуся сорокалетию. Какая мерзость, стоило ли для этого жить!
«Скажи спасибо, что у тебя еще не выпали волосы и не отросло брюшко, – говорит тень, – что ты не пристрастился к героину или алкоголю и не ударился в религию, что не носишь мешковидных брюк и фирменных свитеров и у тебя нет кабинета и государственной должности. За то, что ты не держишь в кармане посеребренной коробочки для кокаина, не обременен отцовскими обязанностями и не разрываешься между женой и любовницей, что не остался паралитиком из-за автокатастрофы и не сделался идиотом от ностальгии по никогда не существовавшему героическому прошлому. За то, что освободился от конторских оков и выжил, не обезображенный шрамами, после частых поражений в любви».
* *
Мануэль умирает от голода, у него дрожат колени и болит отмороженный нос: хорошо еще, что он предусмотрительно купил вязаную шапку и наушники.
«Пусть люди смеются, лишь бы тепло было», – говорила мать, отправляя его зимой в школу в вязаном шлеме. Мануэль ненавидел его, потому что, как ему казалось, походил в нем на палача.
Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.
«Это не походило на музей, – мысленно рассказывает Мануэль Феликсу, – у всех смотрителей были заговорщицкие и насмешливые лица, в особенности когда они видели чужака и пытались напустить на себя серьезный вид, будто лишь притворялись смотрителями и с трудом сдерживали смех. Там был зал с письменным столом, библиотекой и мраморным камином, над которым висел выполненный в полный рост портрет хозяина этого дома – мужчины с белой бородой, в костюме с жилетом. Он смотрел на меня с высоты, как будто недовольный моим присутствием, и в то же время кичась передо мной своим особняком и коллекцией картин».
Мануэль смотрит на бледные лица мужчин и женщин прошлых веков и с ужасом думает, что видит портреты мертвых, что почти все картины, книги и даже фильмы, нравящиеся ему, говорят только о них, о мертвецах. Не без патриотической гордости и удивления он обнаруживает Гойю, Веласкеса, суровый автопортрет Мурильо: какой путь прошли эти картины, прежде чем. попасть сюда, – голова кружится, когда пытаешься это представить. Мануэлю хочется уйти: он может опоздать, и его немного пугает тишина, даже тень умолкла. Тишина будто льется изнутри картин, откуда на него смотрят эти спокойные глаза мертвых: из нематериального пространства, окружающего фигуры, как стекло аквариума, и времени, чуждого улицам Нью-Йорка и стрелкам его наручных часов, показывающих приближение отъезда. Годы и века, замороженные в залах и коридорах музея, в сером свете двора, где струя воды падает на мраморную чашу фонтана, в лицах этих безымянных людей, исчезнувших под землей и в то же время возвышающихся, с грустной улыбкой и неподвижным взглядом на темном фоне картин. Мануэль ненавидит музеи, потому что они заставляют его вспоминать о смерти и думать, как говорит, вздыхая, его дед, что мы – прах. То же самое происходит с ним и когда он смотрит какой-нибудь фильм, где показывают состарившихся главных героев, с фальшивыми морщинами и дрожащими руками. Его охватывает горечь, как бы плохо ни играли актеры, даже если они кажутся намного моложе, чем притворяются, и заметно, что их седины – всего лишь краска. В Метрополитен-музее, во время предыдущего приезда, он увидел свое расплывчатое лицо в серебряном египетском зеркале и отвел глаза, спрашивая себя, что за люди смотрелись в эту поверхность пять тысяч лет назад. Братства мертвых, списки мертвых, лица мертвых, высеченные из камня, нарисованные маслом или сохранившиеся на фотографиях. «У меня нет детей, а возможно, никогда не будет, и через сто лет ни в чьей памяти или чертах не останется и следа от моего лица. Мать говорит, что я очень похож на моего прадеда Педро; когда умрут бабушка с дедушкой, когда умрет она сама, никто уже не будет этого знать».
* *
«Спокойно, – вмешивается тень, – пойдем отсюда».
Или, как говорит Феликс, когда несколько пьян и пошатывается – такой огромный, что кажется, будто он рухнет на пол, как статуя острова Пасхи: «Макс, держи себя в руках».
Но Мануэль все не уходит и блуждает из одного зала в другой, как по комнатам недавно оставленного дома, одурманенный усталостью, голодом и столькими часами одиночества, с ощущением ирреальности, всегда завладевающим им в музеях, аэропортах и супермаркетах. Вдруг он видит довольно темную картину – сначала мельком, боковым зрением, а потом присматриваясь, как когда ему кажется, что он узнает на улице за границей лицо кого-нибудь из Махины, и через секунду понимает, что это невозможно. У него мгновенно создается впечатление, что эта картина не похожа ни на какую другую в мире. Молодой всадник в шапке, напоминающей татарскую, скачет ночью на белой лошади, а на заднем плане виден холм со смутными очертаниями широкой низкой башни или замка. Мануэль подходит, чтобы прочитать название: «Рембрандт. „Польский всадник“», – и снова отдаляется, потому что темная и блестящая поверхность холста сильно отсвечивает. Это самая странная картина, виденная им в жизни, хотя он не может объяснить себе почему: странная и в то же время знакомая, словно не так давно он видел ее во сне, но забыл. Однако человеку ведь не может сниться то, что он увидит наяву через несколько месяцев! Невозможно узнавать и не узнавать одновременно и с одинаковой уверенностью, внезапно переполняясь ощущением утраты и счастья, от которого комок подступает к горлу: до этого подобное чувство вызывали в нем лишь немногие песни. Мануэль перестал замечать время и реальность, будто не находился сейчас один в Нью-Йорке морозным январским утром и не должен был улетать в неприветливый европейский город. Как будто не собирался встретить свой тридцать пятый день рождения, готовый по-прежнему принимать жизнь, в которой уже не находил себя и которая интересовала его не больше, чем жизнь незнакомца из соседней квартиры. Мануэль уверен, что видел этого всадника во сне, и испытывает то же ощущение счастья и ужаса, какое вызывали в нем рассказы деда Мануэля:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Прежде чем выйти из отеля, Мануэль снова позвонил и, набравшись храбрости, оставил на автоответчике номер своего телефона и комнаты. Он меланхолически сообщил:
– Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня в шесть тридцать в Мадрид.
Однако это было скорее не предложение встретиться, а прощание, хотя, возможно, даже прощанием это нельзя было назвать: странно прощаться с тем, с кем так и не встретился. Мануэль идет, проклиная Нью-Йорк и все города, где бывает зима, ругается с самим собой, со своей тенью, думает по-английски с ужасным американским акцентом, I wanna fly away, вспоминая Лу Рида: кажется, что он поет эту песню, шагая в одиночестве по этим самым улицам. Тень отвечает ему по-испански: «Ты только и думаешь о том, чтобы поскорее смотать удочки», – и с бесстыдной эрудицией приводит другие строчки, не брезгуя ни болеро, ни испанскими песнями, ни самыми простонародными румбами.
Столько путешествовать, видеть мир и изучать языки для того, чтобы изнывать от одиночества и тоски в комнате, откуда из всего Нью-Йорка видны лишь металлические конструкции автостоянки, смотреть по телевизору тошнотворные конкурсы для счастливых супружеских пар и фильмы «Империи Аргентины» и Мигеля Лихеро, идущие на латиноамериканском канале. Он чувствует себя еще более одиноким, чем коммивояжер.
«Да ты и есть он самый, – насмехается тень, – сумасшедший коммивояжер, гоняющийся, как борзая, за словами других, опьяненный чувствами из фильмов, примитивных песен и медленно отравляемый ими: "Дай мне яд, я хочу умереть». Это все равно что иметь в голове приемник с постоянно перебивающими друг друга радиостанциями: Лу Рид, Хуанито Вальдеррама, Антонио Молина. «Прощай, моя прекрасная Испания, земля, где я родился, прекрасная, веселая и пленительная, как апрельская роза»», – поет тень, вызывая в нем ностальгию на углу Пятой авеню и Центрального парка.
Мокрый ветер становится еще более плотным, а нахальная тень шепчет отвратительно нежным голосом Армандо Мансанеро: «Вчера вечером шел дождь, я смотрел на бежавших людей, но не было тебя».
Сейчас не вечер и нет дождя, хотя в данном случае это ничего не меняет: темные, быстрые и очень низкие тучи скрывают верхние этажи небоскребов и размывают перспективу в конце улиц. Люди в двенадцать часов уже идут с кислыми лицами и мрачной торопливостью, которая достигнет своего пика ровно в пять, когда они выйдут с работы. Женщины в резиновых ботинках бегут, чтобы укрыться под навесами.
– И, конечно же, не было тебя, – скажет он Эллисон, если увидит ее или в последний момент, уже собрав чемодан и сумку, поддастся искушению позвонить опять и наконец застанет ее дома.
Мануэль представляет, что говорит с Эллисон или пишет ей длинное письмо: он хотел сделать это, но не знал ее адреса. Однако скептическая тень замечает, что он не написал бы, даже имея адрес: «Уж я-то тебя знаю, ты мог позвонить ей, но не сделал этого – сначала из стыда, а потом из лени или потому что постепенно забывал ее».
Мануэль помнит только светлые волосы до подбородка, красную помаду на губах и одежду – темно-зеленый габардиновый плащ, костюм, похожий на мужской, серый в полоску, и пиджак с очень широкими отворотами. Когда Эллисон наклонялась к нему во время обеда, он видел под ним вышитый край бюстгальтера и чувствовал свежий и терпкий запах ее туалетной воды. Именно сейчас, в Америке, он вспоминает ее и мучительно скучает по ней, несмотря на иронический шепот тени: «Ничего бы не изменилось, если бы ты провел эти дни с ней. Я тебя знаю: ты стал бы прислушиваться к себе, как малодушный больной, ища симптомы неудовлетворенности или скуки, и если бы не смог их обнаружить, твоя боязнь разочарования превратилась бы в панический страх любви. И в этот самый момент ты бы втайне желал уехать как можно дальше, за океан, убегая не от страданий, а от неудобств любви: телефонных звонков, писем, перечитанных множество раз, суеверного сведения мира к одному существу, от покоя и размеренности, внезапно становящихся невыносимыми. Сколько беспокойств, – говорит ему с облегчением тень, как друг, борющийся с его дурными привычками, – уж лучше так: одиночество и комфорт, и билет на самолет в кармане. Вспомни Феликса: он говорит, что никогда не знал сейсмических потрясений, о которых ты рассказываешь ему с четырнадцати лет. Но, несомненно, он наслаждался со своей женой намного больше, чем ты со всеми пленительными и загадочными женщинами, которым посвящал – почти всегда впустую – больше энергии, энтузиазма и страдания, чем любой другой цели своей жизни».
К счастью, снег так и не пошел, из Центрального парка веет запахом леса, влажной земли и листьев. Теперь Мануэль энергично шагает на север – мимо роскошных домов, на порогах которых стоят швейцары в униформе с галунами и такими же нелепыми, как у него, наушниками под фуражкой. Он смотрит на номера улиц и женщин в манто, выходящих из лимузинов и быстро идущих к мягко освещенным подъездам с белой лепниной и цоколями из красного дерева, оставляя в воздухе, как золотой след, аромат самых дорогих в мире духов. На мгновение Мануэлю кажется, что он чувствует запах туалетной воды Эллисон, и ее лицо почти всплывает в его памяти, но это всего лишь обонятельный мираж. Он впервые осознает, что, вполне возможно, никогда ее больше не увидит, и его охватывает ненависть ко всем проходящим мимо незнакомым людям. Дойдя до Восточной 64-й улицы, Мануэль уже валится с ног от усталости: уже больше часа он идет не останавливаясь и чувствует голод, смешанный с отчаянием и беззащитностью, всегда вызываемой в нем неприветливыми городами. Но в этом квартале домов-крепостей, где живут одни миллионеры, нет ни баров, ни ларьков с гамбургерами, распространяющих зловонные клубы горящего жира, а лишь швейцары, одетые в форму, как гондурасские маршалы, и чистые, широкие, ровные тротуары. Нет и нищих, закутанных в жалкие лохмотья, с заполненными отбросами тележками для покупок.
– Эллисон, – говорит он, – Эллисон, Эллисон, – как будто действительно влюблен в нее и, повторяя имя, может привлечь ее к себе с другого конца Нью-Йорка или Америки, где она затаилась.
Но Мануэлю кажется странным не то, что он не может отыскать Эллисон, а то, что они познакомились и так быстро нашли общий язык, несмотря на всю маловероятность этого. Ведь в мире столько народу, как говорил дядя Пепе. Даже голова кружится при мысли о том, сколько имен выстроено по алфавиту в нью-йоркском телефонном справочнике: миллионы мужчин и женщин, говорящих на тысячах языков, и невозможно найти среди них близкого тебе человека, когда ты больше всего в нем нуждаешься. Так что лучше порадоваться одной хорошо проведенной ночи и, не поддаваясь отчаянию, вернуться в Европу, поселиться в Мадриде, копить деньги на квартиру и постепенно привыкать к приближающемуся сорокалетию. Какая мерзость, стоило ли для этого жить!
«Скажи спасибо, что у тебя еще не выпали волосы и не отросло брюшко, – говорит тень, – что ты не пристрастился к героину или алкоголю и не ударился в религию, что не носишь мешковидных брюк и фирменных свитеров и у тебя нет кабинета и государственной должности. За то, что ты не держишь в кармане посеребренной коробочки для кокаина, не обременен отцовскими обязанностями и не разрываешься между женой и любовницей, что не остался паралитиком из-за автокатастрофы и не сделался идиотом от ностальгии по никогда не существовавшему героическому прошлому. За то, что освободился от конторских оков и выжил, не обезображенный шрамами, после частых поражений в любви».
* *
Мануэль умирает от голода, у него дрожат колени и болит отмороженный нос: хорошо еще, что он предусмотрительно купил вязаную шапку и наушники.
«Пусть люди смеются, лишь бы тепло было», – говорила мать, отправляя его зимой в школу в вязаном шлеме. Мануэль ненавидел его, потому что, как ему казалось, походил в нем на палача.
Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.
«Это не походило на музей, – мысленно рассказывает Мануэль Феликсу, – у всех смотрителей были заговорщицкие и насмешливые лица, в особенности когда они видели чужака и пытались напустить на себя серьезный вид, будто лишь притворялись смотрителями и с трудом сдерживали смех. Там был зал с письменным столом, библиотекой и мраморным камином, над которым висел выполненный в полный рост портрет хозяина этого дома – мужчины с белой бородой, в костюме с жилетом. Он смотрел на меня с высоты, как будто недовольный моим присутствием, и в то же время кичась передо мной своим особняком и коллекцией картин».
Мануэль смотрит на бледные лица мужчин и женщин прошлых веков и с ужасом думает, что видит портреты мертвых, что почти все картины, книги и даже фильмы, нравящиеся ему, говорят только о них, о мертвецах. Не без патриотической гордости и удивления он обнаруживает Гойю, Веласкеса, суровый автопортрет Мурильо: какой путь прошли эти картины, прежде чем. попасть сюда, – голова кружится, когда пытаешься это представить. Мануэлю хочется уйти: он может опоздать, и его немного пугает тишина, даже тень умолкла. Тишина будто льется изнутри картин, откуда на него смотрят эти спокойные глаза мертвых: из нематериального пространства, окружающего фигуры, как стекло аквариума, и времени, чуждого улицам Нью-Йорка и стрелкам его наручных часов, показывающих приближение отъезда. Годы и века, замороженные в залах и коридорах музея, в сером свете двора, где струя воды падает на мраморную чашу фонтана, в лицах этих безымянных людей, исчезнувших под землей и в то же время возвышающихся, с грустной улыбкой и неподвижным взглядом на темном фоне картин. Мануэль ненавидит музеи, потому что они заставляют его вспоминать о смерти и думать, как говорит, вздыхая, его дед, что мы – прах. То же самое происходит с ним и когда он смотрит какой-нибудь фильм, где показывают состарившихся главных героев, с фальшивыми морщинами и дрожащими руками. Его охватывает горечь, как бы плохо ни играли актеры, даже если они кажутся намного моложе, чем притворяются, и заметно, что их седины – всего лишь краска. В Метрополитен-музее, во время предыдущего приезда, он увидел свое расплывчатое лицо в серебряном египетском зеркале и отвел глаза, спрашивая себя, что за люди смотрелись в эту поверхность пять тысяч лет назад. Братства мертвых, списки мертвых, лица мертвых, высеченные из камня, нарисованные маслом или сохранившиеся на фотографиях. «У меня нет детей, а возможно, никогда не будет, и через сто лет ни в чьей памяти или чертах не останется и следа от моего лица. Мать говорит, что я очень похож на моего прадеда Педро; когда умрут бабушка с дедушкой, когда умрет она сама, никто уже не будет этого знать».
* *
«Спокойно, – вмешивается тень, – пойдем отсюда».
Или, как говорит Феликс, когда несколько пьян и пошатывается – такой огромный, что кажется, будто он рухнет на пол, как статуя острова Пасхи: «Макс, держи себя в руках».
Но Мануэль все не уходит и блуждает из одного зала в другой, как по комнатам недавно оставленного дома, одурманенный усталостью, голодом и столькими часами одиночества, с ощущением ирреальности, всегда завладевающим им в музеях, аэропортах и супермаркетах. Вдруг он видит довольно темную картину – сначала мельком, боковым зрением, а потом присматриваясь, как когда ему кажется, что он узнает на улице за границей лицо кого-нибудь из Махины, и через секунду понимает, что это невозможно. У него мгновенно создается впечатление, что эта картина не похожа ни на какую другую в мире. Молодой всадник в шапке, напоминающей татарскую, скачет ночью на белой лошади, а на заднем плане виден холм со смутными очертаниями широкой низкой башни или замка. Мануэль подходит, чтобы прочитать название: «Рембрандт. „Польский всадник“», – и снова отдаляется, потому что темная и блестящая поверхность холста сильно отсвечивает. Это самая странная картина, виденная им в жизни, хотя он не может объяснить себе почему: странная и в то же время знакомая, словно не так давно он видел ее во сне, но забыл. Однако человеку ведь не может сниться то, что он увидит наяву через несколько месяцев! Невозможно узнавать и не узнавать одновременно и с одинаковой уверенностью, внезапно переполняясь ощущением утраты и счастья, от которого комок подступает к горлу: до этого подобное чувство вызывали в нем лишь немногие песни. Мануэль перестал замечать время и реальность, будто не находился сейчас один в Нью-Йорке морозным январским утром и не должен был улетать в неприветливый европейский город. Как будто не собирался встретить свой тридцать пятый день рождения, готовый по-прежнему принимать жизнь, в которой уже не находил себя и которая интересовала его не больше, чем жизнь незнакомца из соседней квартиры. Мануэль уверен, что видел этого всадника во сне, и испытывает то же ощущение счастья и ужаса, какое вызывали в нем рассказы деда Мануэля:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65