Тогда субкомиссар Флоренсио Перес, его друг детства, приходил к нему домой с выражением патетического сожаления и скорби на лице и говорил, садясь за стол с жаровней и принимая десерт и рюмку водки, которыми жена лейтенанта Чаморро угощала его, как почетного гостя:
– Чаморро, у меня нет другого выбора: как это ни печально, но я вынужден выполнить свой долг.
«Три ножки скамьи» – так называли сами себя дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро, спускаясь по дороге на участок моего отца: дядя Пепе и дядя Рафаэль, родные братья, совершенно не похожие друг на друга, ехали на большом норовистом осле, который, если его что-то пугало, прижимал уши к голове и скалил зубы, показывая, что будет кусаться. Лейтенант Чаморро ехал на маленькой ослице, по-человечьи стонавшей на склонах под тяжестью своего хозяина, ноги которого, в ботинках из резиновых покрышек, волочились по земле. Дядя Рафаэль был маленький и тощий, ему не везло в жизни, жаловался он, ничего не получалось: покупал осла – и его обманывали, шел на военную службу – и освобождался лишь семь лет спустя. Он попал на войну и участвовал в самых страшных сражениях, а в наступлении на Теруэль обморозил ноги и чуть их не лишился, как тот инвалид, что торговал трубками и давал напрокат книги и комиксы на площади Генерала Ордуньи. Дядя Рафаэль носил старые пиджаки и свитеры с распустившимися краями рукавов, и хотя был очень чистоплотен, всегда казалось, что он не брился несколько дней; он надрывался в работе безо всякого результата, а его единственный сын уехал в Мадрид, оставив отца одного. Говорил дядя Рафаэль мало и очень тихо, как будто извиняясь. Дядя Пепе был высокий, крепкий и худой, как зимний тополь, он ходил на участок в вельветовом костюме и жилете, фетровой шляпе и сапогах с отворотами, никогда не запачканных грязью или пылью, говорил высокопарно и так тщательно останавливался на всех мелочах работы, что в результате оказывался совершенно никчемным помощником. На его лице никогда не было видно усталости, недовольства или горечи, он ободряюще похлопывал дядю Рафаэля по спине:
– Брось, брат, не принимай это близко к сердцу.
Дядю Пепе все приводило в восторг, он указывал мне пальцем на кончик первой почки на все еще голых ветвях фигового дерева или тонкий пшеничный стебелек, только что пробившийся из земли:
– Посмотри, племянник, кажется, что она мертвая, но семена шевелятся внутри ее, как червяки.
Он часами мог с буддистским спокойствием свертывать сигареты или вырезать кусочек овечьей кожи, чтобы вставить его в сапог и не натирать подагрические шишки. Если дядя Пепе начинал что-нибудь рассказывать, то выводил нас всех из терпения, потому что самый короткий рассказ запутывался у него в ответвлениях и подробностях, а повествование о его возвращении с войны длилось почти столько же, сколько само это приключение. Дядя Пепе вернулся с войны так, как люди возвращаются с поля из-за начавшегося дождя. Его призвали на службу почти в конце войны, определили в кавалерию, кратко проинструктировали, дали винтовку и мула и отправили на фронт. Дядя Пепе до сих пор помнил того мула: высокий, темно-коричневый, очень благородный, с добродушной мордой. Он ехал верхом, темнело, раздавался грохот пушечных выстрелов; он видел в канавах трупы мулов и лошадей с разорванными животами и червями во внутренностях и думал: «Что и говорить, такое животное пригодилось бы мне в Махине». Дядя Пепе так увлекся своими мыслями, что постепенно отстал, и когда наконец опомнился, была уже глубокая ночь и начался дождь: он испугался, что может простудиться, остановил мула, развернул его в противоположную сторону и, не прячась ни от кого, не боясь, что его арестуют или расстреляют за дезертирство, отправился обратно в Махину. Он вернулся домой через два дня, привязал поводья мула к забору у своего дома, а когда жена вышла ему навстречу и спросила, откуда он взялся, дядя Пепе совершенно естественно ответил:
– Откуда же еще – с войны.
– Потому-то мы и проиграли ее, – говорил лейтенант Чаморро, – из-за неразберихи в наших рядах.
Мне надоедало их слушать, я поскорее заканчивал завтрак и уходил подальше, чтобы выкурить сигарету, не попадаясь на глаза отцу. Лейтенант Чаморро не пил, не курил и никогда не посещал баров, открытых, по его словам, капиталистами для того, чтобы топить в вине гнев бедняков.
– И что же вы нажили со всего этого – со стольких слов и стольких бедствий? – вызывающе говорил мой отец лейтенанту Чаморро, стоя перед ним – более сильный и молодой, с хорошо известной мне внутренней гордостью – тем, что он купил землю без чьей-либо помощи и за несколько лет превратил этот заброшенный участок в один из самых плодородных в Махине.
Впервые, когда отец привез меня туда, это была площадь невозделанной земли, с заваленными сухими сорняками каналами, с разрушенным домиком и скотным двором, с наполненным водорослями прудом, почти исчезнувшим среди зарослей тростника. За эти годы он принес в жертву все: продал дом на Фуэнте-де-лас-Рисас, влез в долги у ростовщиков, работал с рассвета до позднего вечера и даже вынужден был униженно просить деда Мануэля, чтобы тот пустил нас к себе в дом на площади Сан-Лоренсо на неопределенный срок. Но сейчас земля на участке утопала в зелени, как геометрическая сельва, вода текла неистощимой струей из пруда и каждый вечер, как зимой, так и летом, мы поднимались на рынок с огромным грузом овощей; мы выращивали свиней и коров и скоро должны были приобрести трактор «лендровер». Он, мой отец, был хозяином, а лейтенант Чаморро, с его патетическими жестами и словами проповедника, – всего лишь поденщиком. Я восхищался им, потому что он много знал и прочел много книг, но не хотел брать его за образец.
– Ну что ж, я сохранил в своем возрасте здоровье получше, чем вы, потому что избегаю того яда, которым вы отравляете себя. И самое главное – я хожу с высоко поднятой головой, я никого не обманывал за всю свою жизнь, никого не обижал, я не скрываю свои идеи, даже если меня арестуют за это, хотя и знаю, что умру, не увидев, как в этом мире восторжествуют народное просвещение и социальная справедливость!
– Какие слова, – пробормотал дядя Рафаэль.
– Чаморро, ты всегда был речист!
Дядя Пепе хотел было обнять лейтенанта Чаморро, но тот отстранил его, отвернувшись, и мне показалось, что он вытер слезу под стеклами своих очков. Это был маленький и крепкий, несмотря на возраст, человек, с плоским лицом, хорошо и усердно работавший в поле.
– Учись много, – говорил он мне, – читай все книга, какие только можешь, учи языки, стань инженером, врачом или преподавателем, но если ты поднимешься, благодаря своим собственным усилиям или самопожертвованию твоих родителей, не отворачивайся от тех, у которых не было таких возможностей, как у тебя. Твой отец немного странный человек и, кажется, очень серьезный, но, хотя он не показывает тебе этого, его распирает от гордости, когда ты приносишь ему хорошие отметки. Он говорит, что ты печатаешь на машинке десятью пальцами, понимаешь иностранцев и можешь читать, не глядя на бумагу, как дикторы по телевизору. Занимайся много, но учись также вскапывать и поливать, собирать оливки и доить коров. Знание не занимает места, и все, что у нас есть, мы получаем от земли и работы, и никогда не знаешь, что принесет тебе завтрашний день.
Он свято верил во все эти вещи: что знание не занимает места, что мир тесен, что язык доводит до Рима, что лучшая лотерея – работа и бережливость. Я трудился вместе с ними с самого рассвета по воскресеньям и во время каникул и испытывал смешанное чувство невольной нежности и злобного презрения, глядя на них – грубых, однообразных, невежественных, но в то же время – цельных и полных собственного достоинства благодаря инстинкту, бывшему для них таким же естественным, как смуглый цвет кожи, жесткость и сила рук. Когда мои товарищи накануне Рождества или в конце мая ждали с нервным нетерпением окончания занятий, я высчитывал эти же дни с отчаянием, думая о том, что не увижу Марину и должен буду рано подниматься и работать с самого рассвета в поле или в оливковых рощах, чистить конюшни, давать корм коровам и свиньям, копать картошку или лук, рыхлить землю или собирать оливки. Сначала у меня болели все кости и вздувалась кожа на руках, но потом лицо покрывалось загаром, а руки становились мускулистыми, я чувствовал в своем теле непривычную энергию, а ладони делались такими же жесткими, как рукоятка мотыги. По вечерам, когда я возвращался изможденный, мылся на кухне холодной водой, шлепая себя ладонями, переодевался и отправлялся встречаться с друзьями или бродить по улице, где жила Марина, я чувствовал себя более взрослым, сильным, не похожим на других, обладавшим физической мощью, бешенством и горечью, недоступными их пониманию. Занятия, экзамены казались мне детскими обязанностями: я учился не для того, чтобы отец купил мне велосипед или взял на каникулы на море, а чтобы добиться для себя будущего, не привязанного к земле, чтобы поскорее уехать из Махины, не боясь умереть с голоду. Каждый из моих друзей уже выбрал свою будущую жизнь: даже беспутный Павон Пачеко уверенно видел себя в будущем сутенером и легионером. Мартин хотел стать ученым; Серрано, до пятнадцати лет мечтавший попасть в мафию, теперь собирался сделаться поэтом или рок-музыкантом; Феликс серьезно готовился к тому, чтобы заняться изучением классики и лингвистики и стать профессором. Но я еще не мог с точностью определить свой «будущий день», как патетически говорили старшие; я не хотел быть чем-то, а хотел быть кем-то – одиноким фантастическим героем, придуманным в детстве, слепленным из персонажей фильмов, романов, комиксов и незнакомцев, проходивших по площади Сан-Ло-ренсо и привлекавших мое пристальное внимание, как будто они предвосхищали мой образ в будущем – скрытый и изменяющийся облик, о котором я мечтал и к которому в последнее время добавились длинные волосы, борода и путешествия не по Центральной Африке и южным морям, в поисках необитаемых островов, а по дорогам Европы и Соединенных Штатов. Иногда мне хотелось быть таким, как хозяин «Мар-тоса», получавший из-за границы пластинки, которые было невозможно услышать по радио или купить в магазинах Махины. Рассказывали, что он был в прошлом моряком на торговом судне, жил в Амстердаме, занимался контрабандой на границе и в тропических портах, а теперь, к тридцати годам, оставил все, устав от приключений, и управлял своим баром и дискотекой, как старый преступник, покорившийся ностальгии и закону. Я хотел сменить имя, город, страну, язык и, бродя в одиночестве по улицам Махины или работая в тишине на участке рядом с отцом, без конца придумывал себе прошлое и будущее и мог посвятить целые дни и недели сочинению истории своей жизни. Например: я в Париже, мне девятнадцать лет, у меня есть невеста-скандинавка, я работаю грузчиком на рынке и пишу в мансарде пьесы для театра абсурда; или я ударник рок-группы и живу в Сан-Франциско с Мариной, которая оставила в Испании несчастливый брак и прилетела на самолете за океан, тоскуя по мне, а потом искала меня среди хиппи и голодала, пока, в конце концов, не встретила меня совершенно случайно, едва узнав, с такими длинными волосами и бородой, как у ударника «Криденс»… Но в определенный момент любая из этих жизней начинала мне надоедать, у меня появлялось отвращение к богеме и распутству; как во многих романах, я представлял себе безутешную старость и, не покидая участка отца или своей комнаты на площади Сан-Лоренсо, решительно менял жизнь: теперь мне исполнилось двадцать семь, я был корреспондентом в Риме и разочарованно пил джин в открытом кафе на Виа Венето, участвуя с непринужденностью и неохотой в разговоре на нескольких языках, пресыщенный женщинами-космополитами и ночными любовными приключениями. Были периоды, когда я отказывался отрок-музыки и скитаний и становился главой партизан в горах Махины, где совершал успешное покушение на генерала Франко, с жадностью плагиатора черпая вдохновение в рассказах лейтенанта Чаморро, потом я въезжал в город по улице Нуэва на открытом джипе, впереди колонны бородачей с красными звездами на беретах и красными знаменами, развевающимися в толпе, над башнями церквей, на балконе полицейского участка, на пьедестале снова снесенной статуи генерала Ордуньи.
*****
«Ты ослепнешь от чтения или в конце концов свихнешься… как у тебя в голове умещается столько слов?., ты оглохнешь от такой громкой музыки… о чем ты думаешь, что ничего не замечаешь и ходишь как полоумный?., сразу видно, что печатать на машинке у тебя получается ловчее, чем собирать оливки…»
Я жил в мире слов и голосов – беззвучных слов книг и голосов песен и иностранных радиостанций, которые ловил после полуночи, различая иногда, с чувством гордости и
триумфа, целую фразу на английском или французском, узнавая имена, воображая, что это говорю я сам в ярко освещенной студии на последнем этаже небоскреба. Я подражал звукам и интонациям, испытывая счастье от того, что превращаюсь в другого, но больше всего меня поглощали не голоса радиостанций или старших, а голоса, постоянно звучавшие во мне с хаотичностью радио, колесико которого кто-то крутит, ища радиостанцию наугад. Я не хотел представлять собой что-то, не хотел иметь должность и невесту, а потом жену и двух-трех детей, мне не нужен был офис или аудитория, дом с цветным телевизором, электрической плитой и ванной комнатой: мысль о такой возможности была мне столь же отвратительна, как и перспектива остаться в Махине и работать в поле. Мне хотелось не быть привязанным ни к кому и ни к чему, не иметь корней и жить в реальности своей взрослой жизни, как я жил в своих одиноких мечтаниях в поле. Теперь мои родители, бабушка с дедушкой и другие родственники были для меня тенями, шептавшими предупреждения и воспоминания, надоевшие из-за их нудного повторения. Их молчание и выражение страдания на лице были мне так же безразличны, как их смех и оживление по праздникам; когда наступал день окончания сбора оливок и в поле стояли большие оплетенные бутылки с красным вином и корзины пирогов с красным перцем, а женщины надрывались от смеха, распевая непристойные куплеты, когда заканчивался забой свиней или праздновался день рождения бабушки Леонор и прихожая и двор дома на площади Сан-Лоренсо наполнялись бесчисленными родственниками, я оставался в стороне, с бутылкой пива. Я потихоньку напивался и ускользал в свою комнату на верхнем этаже, чтобы послушать английские песни, выкурить сигарету и представлять, как я возвращаюсь в город через много лет, на рассвете – бородатый и загадочный, с дорожным мешком на плече, угрюмый и знаменитый, примирившийся на расстоянии с ними. Я мечтал, что приеду со светловолосой длинноногой возлюбленной-иностранкой, которая будет вызывать удивление и зависть всей округи.
Я ел молча, после еды сразу же вставал из-за стола и поднимался в свою комнату как в самый укромный уголок башни. Если отец хотел задержать меня, мать вмешивалась тихим голосом:
– Пусти его, ему нужно учиться.
– Да как он может учиться в такой прокуренной комнате и под эту музыку!
Они оставались сидеть перед телевизором в комнате, где стенные часы, которые раньше заводил по вечерам дед, уже несколько лет стояли, и не отводили взгляда от изливавшего голубое свечение экрана, глядя с безразличным удивлением на непрерывное бредовое чередование рекламы, фильмов и выпусков новостей. Говорили, что плохо, когда телевизор нагревается, и что его свет может испортить глаза. Отец дремал в кресле, измотанный своим нечеловеческим недосыпанием, бабушка Леонор постоянно задавала вопросы насчет сюжета или героев, мать не выпускала из рук шитья или вязанья, дед Мануэль клевал носом с выражением обиды на лице, усиливавшейся год от года. Когда я вставал из-за стола, бабушка Леонор просила, чтобы я немного посидел с ней, брала меня за руку и усаживала рядом с собой.
– Ты уже не разговариваешь со мной, – упрекала она меня, – уже не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы, а как бы я стала тебе их читать, ведь я едва умею и мне приходилось все придумывать.
Но меня тяготила эта нежность, потому что я подозревал в ней уловку для того, чтобы вернуть меня обратно к детской покорности, я уже не садился послушать рассказы деда о замурованной в Доме с башнями девушке или храбрости штурмового батальона, погибшего на склоне Куропаток. Я ускользал от них, перепрыгивая через две ступеньки, поднимался наверх, даже не глядя на комнаты, где бродил ребенком, ища фотографии внутри ящиков и загадочные предметы в стенных шкафах, не помня, как боялся, ложась спать, когда выключался свет, а кто-нибудь пел мне тихим голосом:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
– Чаморро, у меня нет другого выбора: как это ни печально, но я вынужден выполнить свой долг.
«Три ножки скамьи» – так называли сами себя дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро, спускаясь по дороге на участок моего отца: дядя Пепе и дядя Рафаэль, родные братья, совершенно не похожие друг на друга, ехали на большом норовистом осле, который, если его что-то пугало, прижимал уши к голове и скалил зубы, показывая, что будет кусаться. Лейтенант Чаморро ехал на маленькой ослице, по-человечьи стонавшей на склонах под тяжестью своего хозяина, ноги которого, в ботинках из резиновых покрышек, волочились по земле. Дядя Рафаэль был маленький и тощий, ему не везло в жизни, жаловался он, ничего не получалось: покупал осла – и его обманывали, шел на военную службу – и освобождался лишь семь лет спустя. Он попал на войну и участвовал в самых страшных сражениях, а в наступлении на Теруэль обморозил ноги и чуть их не лишился, как тот инвалид, что торговал трубками и давал напрокат книги и комиксы на площади Генерала Ордуньи. Дядя Рафаэль носил старые пиджаки и свитеры с распустившимися краями рукавов, и хотя был очень чистоплотен, всегда казалось, что он не брился несколько дней; он надрывался в работе безо всякого результата, а его единственный сын уехал в Мадрид, оставив отца одного. Говорил дядя Рафаэль мало и очень тихо, как будто извиняясь. Дядя Пепе был высокий, крепкий и худой, как зимний тополь, он ходил на участок в вельветовом костюме и жилете, фетровой шляпе и сапогах с отворотами, никогда не запачканных грязью или пылью, говорил высокопарно и так тщательно останавливался на всех мелочах работы, что в результате оказывался совершенно никчемным помощником. На его лице никогда не было видно усталости, недовольства или горечи, он ободряюще похлопывал дядю Рафаэля по спине:
– Брось, брат, не принимай это близко к сердцу.
Дядю Пепе все приводило в восторг, он указывал мне пальцем на кончик первой почки на все еще голых ветвях фигового дерева или тонкий пшеничный стебелек, только что пробившийся из земли:
– Посмотри, племянник, кажется, что она мертвая, но семена шевелятся внутри ее, как червяки.
Он часами мог с буддистским спокойствием свертывать сигареты или вырезать кусочек овечьей кожи, чтобы вставить его в сапог и не натирать подагрические шишки. Если дядя Пепе начинал что-нибудь рассказывать, то выводил нас всех из терпения, потому что самый короткий рассказ запутывался у него в ответвлениях и подробностях, а повествование о его возвращении с войны длилось почти столько же, сколько само это приключение. Дядя Пепе вернулся с войны так, как люди возвращаются с поля из-за начавшегося дождя. Его призвали на службу почти в конце войны, определили в кавалерию, кратко проинструктировали, дали винтовку и мула и отправили на фронт. Дядя Пепе до сих пор помнил того мула: высокий, темно-коричневый, очень благородный, с добродушной мордой. Он ехал верхом, темнело, раздавался грохот пушечных выстрелов; он видел в канавах трупы мулов и лошадей с разорванными животами и червями во внутренностях и думал: «Что и говорить, такое животное пригодилось бы мне в Махине». Дядя Пепе так увлекся своими мыслями, что постепенно отстал, и когда наконец опомнился, была уже глубокая ночь и начался дождь: он испугался, что может простудиться, остановил мула, развернул его в противоположную сторону и, не прячась ни от кого, не боясь, что его арестуют или расстреляют за дезертирство, отправился обратно в Махину. Он вернулся домой через два дня, привязал поводья мула к забору у своего дома, а когда жена вышла ему навстречу и спросила, откуда он взялся, дядя Пепе совершенно естественно ответил:
– Откуда же еще – с войны.
– Потому-то мы и проиграли ее, – говорил лейтенант Чаморро, – из-за неразберихи в наших рядах.
Мне надоедало их слушать, я поскорее заканчивал завтрак и уходил подальше, чтобы выкурить сигарету, не попадаясь на глаза отцу. Лейтенант Чаморро не пил, не курил и никогда не посещал баров, открытых, по его словам, капиталистами для того, чтобы топить в вине гнев бедняков.
– И что же вы нажили со всего этого – со стольких слов и стольких бедствий? – вызывающе говорил мой отец лейтенанту Чаморро, стоя перед ним – более сильный и молодой, с хорошо известной мне внутренней гордостью – тем, что он купил землю без чьей-либо помощи и за несколько лет превратил этот заброшенный участок в один из самых плодородных в Махине.
Впервые, когда отец привез меня туда, это была площадь невозделанной земли, с заваленными сухими сорняками каналами, с разрушенным домиком и скотным двором, с наполненным водорослями прудом, почти исчезнувшим среди зарослей тростника. За эти годы он принес в жертву все: продал дом на Фуэнте-де-лас-Рисас, влез в долги у ростовщиков, работал с рассвета до позднего вечера и даже вынужден был униженно просить деда Мануэля, чтобы тот пустил нас к себе в дом на площади Сан-Лоренсо на неопределенный срок. Но сейчас земля на участке утопала в зелени, как геометрическая сельва, вода текла неистощимой струей из пруда и каждый вечер, как зимой, так и летом, мы поднимались на рынок с огромным грузом овощей; мы выращивали свиней и коров и скоро должны были приобрести трактор «лендровер». Он, мой отец, был хозяином, а лейтенант Чаморро, с его патетическими жестами и словами проповедника, – всего лишь поденщиком. Я восхищался им, потому что он много знал и прочел много книг, но не хотел брать его за образец.
– Ну что ж, я сохранил в своем возрасте здоровье получше, чем вы, потому что избегаю того яда, которым вы отравляете себя. И самое главное – я хожу с высоко поднятой головой, я никого не обманывал за всю свою жизнь, никого не обижал, я не скрываю свои идеи, даже если меня арестуют за это, хотя и знаю, что умру, не увидев, как в этом мире восторжествуют народное просвещение и социальная справедливость!
– Какие слова, – пробормотал дядя Рафаэль.
– Чаморро, ты всегда был речист!
Дядя Пепе хотел было обнять лейтенанта Чаморро, но тот отстранил его, отвернувшись, и мне показалось, что он вытер слезу под стеклами своих очков. Это был маленький и крепкий, несмотря на возраст, человек, с плоским лицом, хорошо и усердно работавший в поле.
– Учись много, – говорил он мне, – читай все книга, какие только можешь, учи языки, стань инженером, врачом или преподавателем, но если ты поднимешься, благодаря своим собственным усилиям или самопожертвованию твоих родителей, не отворачивайся от тех, у которых не было таких возможностей, как у тебя. Твой отец немного странный человек и, кажется, очень серьезный, но, хотя он не показывает тебе этого, его распирает от гордости, когда ты приносишь ему хорошие отметки. Он говорит, что ты печатаешь на машинке десятью пальцами, понимаешь иностранцев и можешь читать, не глядя на бумагу, как дикторы по телевизору. Занимайся много, но учись также вскапывать и поливать, собирать оливки и доить коров. Знание не занимает места, и все, что у нас есть, мы получаем от земли и работы, и никогда не знаешь, что принесет тебе завтрашний день.
Он свято верил во все эти вещи: что знание не занимает места, что мир тесен, что язык доводит до Рима, что лучшая лотерея – работа и бережливость. Я трудился вместе с ними с самого рассвета по воскресеньям и во время каникул и испытывал смешанное чувство невольной нежности и злобного презрения, глядя на них – грубых, однообразных, невежественных, но в то же время – цельных и полных собственного достоинства благодаря инстинкту, бывшему для них таким же естественным, как смуглый цвет кожи, жесткость и сила рук. Когда мои товарищи накануне Рождества или в конце мая ждали с нервным нетерпением окончания занятий, я высчитывал эти же дни с отчаянием, думая о том, что не увижу Марину и должен буду рано подниматься и работать с самого рассвета в поле или в оливковых рощах, чистить конюшни, давать корм коровам и свиньям, копать картошку или лук, рыхлить землю или собирать оливки. Сначала у меня болели все кости и вздувалась кожа на руках, но потом лицо покрывалось загаром, а руки становились мускулистыми, я чувствовал в своем теле непривычную энергию, а ладони делались такими же жесткими, как рукоятка мотыги. По вечерам, когда я возвращался изможденный, мылся на кухне холодной водой, шлепая себя ладонями, переодевался и отправлялся встречаться с друзьями или бродить по улице, где жила Марина, я чувствовал себя более взрослым, сильным, не похожим на других, обладавшим физической мощью, бешенством и горечью, недоступными их пониманию. Занятия, экзамены казались мне детскими обязанностями: я учился не для того, чтобы отец купил мне велосипед или взял на каникулы на море, а чтобы добиться для себя будущего, не привязанного к земле, чтобы поскорее уехать из Махины, не боясь умереть с голоду. Каждый из моих друзей уже выбрал свою будущую жизнь: даже беспутный Павон Пачеко уверенно видел себя в будущем сутенером и легионером. Мартин хотел стать ученым; Серрано, до пятнадцати лет мечтавший попасть в мафию, теперь собирался сделаться поэтом или рок-музыкантом; Феликс серьезно готовился к тому, чтобы заняться изучением классики и лингвистики и стать профессором. Но я еще не мог с точностью определить свой «будущий день», как патетически говорили старшие; я не хотел быть чем-то, а хотел быть кем-то – одиноким фантастическим героем, придуманным в детстве, слепленным из персонажей фильмов, романов, комиксов и незнакомцев, проходивших по площади Сан-Ло-ренсо и привлекавших мое пристальное внимание, как будто они предвосхищали мой образ в будущем – скрытый и изменяющийся облик, о котором я мечтал и к которому в последнее время добавились длинные волосы, борода и путешествия не по Центральной Африке и южным морям, в поисках необитаемых островов, а по дорогам Европы и Соединенных Штатов. Иногда мне хотелось быть таким, как хозяин «Мар-тоса», получавший из-за границы пластинки, которые было невозможно услышать по радио или купить в магазинах Махины. Рассказывали, что он был в прошлом моряком на торговом судне, жил в Амстердаме, занимался контрабандой на границе и в тропических портах, а теперь, к тридцати годам, оставил все, устав от приключений, и управлял своим баром и дискотекой, как старый преступник, покорившийся ностальгии и закону. Я хотел сменить имя, город, страну, язык и, бродя в одиночестве по улицам Махины или работая в тишине на участке рядом с отцом, без конца придумывал себе прошлое и будущее и мог посвятить целые дни и недели сочинению истории своей жизни. Например: я в Париже, мне девятнадцать лет, у меня есть невеста-скандинавка, я работаю грузчиком на рынке и пишу в мансарде пьесы для театра абсурда; или я ударник рок-группы и живу в Сан-Франциско с Мариной, которая оставила в Испании несчастливый брак и прилетела на самолете за океан, тоскуя по мне, а потом искала меня среди хиппи и голодала, пока, в конце концов, не встретила меня совершенно случайно, едва узнав, с такими длинными волосами и бородой, как у ударника «Криденс»… Но в определенный момент любая из этих жизней начинала мне надоедать, у меня появлялось отвращение к богеме и распутству; как во многих романах, я представлял себе безутешную старость и, не покидая участка отца или своей комнаты на площади Сан-Лоренсо, решительно менял жизнь: теперь мне исполнилось двадцать семь, я был корреспондентом в Риме и разочарованно пил джин в открытом кафе на Виа Венето, участвуя с непринужденностью и неохотой в разговоре на нескольких языках, пресыщенный женщинами-космополитами и ночными любовными приключениями. Были периоды, когда я отказывался отрок-музыки и скитаний и становился главой партизан в горах Махины, где совершал успешное покушение на генерала Франко, с жадностью плагиатора черпая вдохновение в рассказах лейтенанта Чаморро, потом я въезжал в город по улице Нуэва на открытом джипе, впереди колонны бородачей с красными звездами на беретах и красными знаменами, развевающимися в толпе, над башнями церквей, на балконе полицейского участка, на пьедестале снова снесенной статуи генерала Ордуньи.
*****
«Ты ослепнешь от чтения или в конце концов свихнешься… как у тебя в голове умещается столько слов?., ты оглохнешь от такой громкой музыки… о чем ты думаешь, что ничего не замечаешь и ходишь как полоумный?., сразу видно, что печатать на машинке у тебя получается ловчее, чем собирать оливки…»
Я жил в мире слов и голосов – беззвучных слов книг и голосов песен и иностранных радиостанций, которые ловил после полуночи, различая иногда, с чувством гордости и
триумфа, целую фразу на английском или французском, узнавая имена, воображая, что это говорю я сам в ярко освещенной студии на последнем этаже небоскреба. Я подражал звукам и интонациям, испытывая счастье от того, что превращаюсь в другого, но больше всего меня поглощали не голоса радиостанций или старших, а голоса, постоянно звучавшие во мне с хаотичностью радио, колесико которого кто-то крутит, ища радиостанцию наугад. Я не хотел представлять собой что-то, не хотел иметь должность и невесту, а потом жену и двух-трех детей, мне не нужен был офис или аудитория, дом с цветным телевизором, электрической плитой и ванной комнатой: мысль о такой возможности была мне столь же отвратительна, как и перспектива остаться в Махине и работать в поле. Мне хотелось не быть привязанным ни к кому и ни к чему, не иметь корней и жить в реальности своей взрослой жизни, как я жил в своих одиноких мечтаниях в поле. Теперь мои родители, бабушка с дедушкой и другие родственники были для меня тенями, шептавшими предупреждения и воспоминания, надоевшие из-за их нудного повторения. Их молчание и выражение страдания на лице были мне так же безразличны, как их смех и оживление по праздникам; когда наступал день окончания сбора оливок и в поле стояли большие оплетенные бутылки с красным вином и корзины пирогов с красным перцем, а женщины надрывались от смеха, распевая непристойные куплеты, когда заканчивался забой свиней или праздновался день рождения бабушки Леонор и прихожая и двор дома на площади Сан-Лоренсо наполнялись бесчисленными родственниками, я оставался в стороне, с бутылкой пива. Я потихоньку напивался и ускользал в свою комнату на верхнем этаже, чтобы послушать английские песни, выкурить сигарету и представлять, как я возвращаюсь в город через много лет, на рассвете – бородатый и загадочный, с дорожным мешком на плече, угрюмый и знаменитый, примирившийся на расстоянии с ними. Я мечтал, что приеду со светловолосой длинноногой возлюбленной-иностранкой, которая будет вызывать удивление и зависть всей округи.
Я ел молча, после еды сразу же вставал из-за стола и поднимался в свою комнату как в самый укромный уголок башни. Если отец хотел задержать меня, мать вмешивалась тихим голосом:
– Пусти его, ему нужно учиться.
– Да как он может учиться в такой прокуренной комнате и под эту музыку!
Они оставались сидеть перед телевизором в комнате, где стенные часы, которые раньше заводил по вечерам дед, уже несколько лет стояли, и не отводили взгляда от изливавшего голубое свечение экрана, глядя с безразличным удивлением на непрерывное бредовое чередование рекламы, фильмов и выпусков новостей. Говорили, что плохо, когда телевизор нагревается, и что его свет может испортить глаза. Отец дремал в кресле, измотанный своим нечеловеческим недосыпанием, бабушка Леонор постоянно задавала вопросы насчет сюжета или героев, мать не выпускала из рук шитья или вязанья, дед Мануэль клевал носом с выражением обиды на лице, усиливавшейся год от года. Когда я вставал из-за стола, бабушка Леонор просила, чтобы я немного посидел с ней, брала меня за руку и усаживала рядом с собой.
– Ты уже не разговариваешь со мной, – упрекала она меня, – уже не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы, а как бы я стала тебе их читать, ведь я едва умею и мне приходилось все придумывать.
Но меня тяготила эта нежность, потому что я подозревал в ней уловку для того, чтобы вернуть меня обратно к детской покорности, я уже не садился послушать рассказы деда о замурованной в Доме с башнями девушке или храбрости штурмового батальона, погибшего на склоне Куропаток. Я ускользал от них, перепрыгивая через две ступеньки, поднимался наверх, даже не глядя на комнаты, где бродил ребенком, ища фотографии внутри ящиков и загадочные предметы в стенных шкафах, не помня, как боялся, ложась спать, когда выключался свет, а кто-нибудь пел мне тихим голосом:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65