А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она проклинает негодяев из южноамериканских телесериалов так же яростно, как проклинала злодеев из радионовелл или романов-фельетонов, которые читал нам дед зимними вечерами. Я вижу ее сидящей на софе в темно-синем халате и голубой шали, накинутой на плечи – почти слепую, с замутненным катарактой глазом, с седыми волосами, но поднятой головой, – с той же скрытой гордостью, которая видна на ее фотографиях в молодости – с четко очерченными широкими скулами, придававшими ее чертам архаичную красоту. Бабушка протягивает руку, гладит меня по волосам и лицу, чтобы представить с ясностью, которую зрение ей уже не позволяет, и говорит:
– Помнишь, как ты был маленьким и просил, чтобы я читала тебе по вечерам? – Спрашивает, где я живу и с кем. – Почему ты никогда не приезжаешь, и как у тебя только умещается в памяти столько слов, неужели ты понимаешь, что говорят эти иностранцы по телевизору?
Кого видит она, касаясь жесткого мужского подбородка и не узнавая своими руками детских черт? Кого вспоминает, когда спрашивает обо мне и ей не говорят, что в это время я, наверное, лечу на самолете, – иначе она уснет от страха. Кому бабушка приписывает голос, слышимый время от времени по телефону, который она упрямо держит возле лица, никак не понимая того невероятного факта, что он позволяет ей разговаривать с человеком, находящимся сейчас по другую сторону океана. Я помню ее стоящей на ступеньке рядом с прикрытой дверью и глядящей на улицу, куда она теперь почти не выходит: сложив руки и опираясь на мою мать, она смотрит, как я сажусь в такси, и прощается со мной, думая, что, может быть, видит меня в последний раз. Именно страх сильнее всего продолжает связывать меня с ними: где бы я ни был – каждый раз, когда среди ночи неожиданно раздается телефонный звонок, я в ужасе просыпаюсь, боясь услышать голос, который скажет мне, что кого-то из них только что не стало.

*****
Наверное, он видел, как перед его глазами возникает лицо – сначала легкие серые линии, потом пятна, все еще расплывчатые под колеблющимся слоем проявителя, – в красноватом полумраке лаборатории за плотной черной шторой и дверью, которую было запрещено открывать его глухонемому ассистенту, – в темной комнате, как говорил дон Отто Ценнер, его учитель, бывший отчасти спиритом, в том таинственном месте, где наука творила чудеса и из ничего – из воды и солей серебра, – возникали лица и взгляды людей, проявляясь на белом фоне картона под прозрачной жидкостью, будто нарисованные невидимой рукой или вызванные безмолвными чарами. Он увидел становившуюся с каждой секундой все более отчетливой фигуру замурованной девушки и вспомнил гравюру или фотографию картины, виденную им в архиве дона Отто: спящая или утонувшая женщина, почти плывущая в неподвижной воде озера, такая же бледная, как и эта, с такой же прической и в похожем платье. Это была Офелия – единственное, что он понял из подписи внизу, сделанной на немецком языке, – но у нее были закрытые глаза, а эта девушка пристально глядела на него со дна умывальника, который он использовал для проявки фотографий, и словно дышала под водой даже после смерти. Так она смотрела целых семьдесят лет и продолжает смотреть еще через полвека с фотографии, сделанной Рамиро Портретистом, – единственной увеличенной и вставленной в рамку из всего его архива: она была затеряна среди множества других и похоронена в них, под крышкой сундука, в своем новом заточении, как статуя, вызволенная из гробницы и лежащая потом в течение десятилетий в подвале музея.
Лишь проявив негативы, сделанные в Доме с башнями, Рамиро Портретист понял неотразимую власть красоты этой мертвой женщины и, не находя сравнения в реальности, не знакомый с живописью, вспомнил фотографии женщин, сделанные прославленным Надаром, на примере которого обучал его дон Отто Ценнер: нежная твердость взгляда и черт лица, неизменная элегантность, бросавшая вызов времени и утверждавшаяся в нем с ироничным и суровым величием. Ему показалось, что эта девушка была – так же как и они – из мира и времени, никогда не принадлежавших ни живым, ни мертвым, потому что мертвые не существуют, не имеют ни лица, ни взгляда. По крайней мере так говорили противники спиритизма – науки или суеверия, приверженцем которого Рамиро Портретист был в течение нескольких лет, оставив его частью из-за того, что почувствовал себя наивной жертвой шарлатанов, и частью из страха лишиться сна и сойти с ума, в особенности после того, как нашел среди бумаг дона Отто Ценнера альбом будто бы с фотографиями призраков, сделанными в начале века фотографом-спиритом из Майнца. Больше всего его пугало при взгляде на эти фотографии мертвых то, что они в точности походили на снимки живых, и это усугубило в нем все увеличивавшуюся склонность смешивать их между собой. Рамиро смотрел на человека, позирующего в студии, и, прежде чем спрятать голову под покрывалом, уже представлял, какое лицо будет у него на фотографии после смерти: об этом зловещем предвестии он забывал, лишь увидев в объектив перевернутую фигуру, когда торжественный господин, самодовольная дама или сановник в красном берете и орденах превращались в нелепых эквилибристов, пытавшихся сохранить вниз головой все свое смехотворное достоинство. Столько раз видевший людей вверх ногами через объектив своего фотоаппарата, Рамиро в конце концов потерял всякое уважение к власти и приобрел тайную непочтительность: встречаясь на улице с высокопоставленным военным, воинственным священником или дамой в мантилье и пальто с каракулевым воротником и приветствуя их смиренным наклоном головы, он невольно представлял их шагающими вверх ногами и с трудом сдерживал приступ смеха. С годами он стал испытывать к человеческому роду равнодушие врача, привыкшего видеть на экране высветленный рентгеновскими лучами скелет, и, рассматривая только что сделанную фотографию, думал, что со временем она станет, как и все остальные, изображением умершего. Из-за всего этого Рамиро постоянно мучило подозрение, что на самом деле он не фотограф, а своего рода преждевременный могильщик: это произошло с ним от одиночества, как говорил он с грустью майору Галасу, от того, что он больше наблюдал, чем жил, и не общался ни с кем, кроме глухонемого, который был по большому счету воскресшим, потому что его сочли мертвым, вытащив из-под обломков разрушенного бомбой дома, где погибли его родители. Он открыл глаза в гробу за несколько минут до того, как его собирались заколотить, и с тех пор не произнес ни слова, не подавая признаков, что что-то слышит, и жил в тишине, как в бутылке с формалином. Он на всю жизнь остался большим ребенком и со временем становился все более чудаковатым, услужливым, тихим, глядел на Рамиро своими совиными глазами и ходил по студии и подвалу, где находились лаборатория и архив, с неизменным выражением удивления и страха, словно видя в воздухе лица мертвых с фотографий.
Рамиро увидел, как под розоватой жидкостью появились рот, волосы, улыбка, взгляд, руки, вырез платья, блестящее пятно медальона, и наблюдал за их появлением, как игрок в бильярд, любующийся кульминацией неожиданной случайности или своего только что открывшегося мастерства. Он с благоговением погрузил пальцы в проявитель и взял карточку за острые края, боясь запачкать ее или стереть своим прикосновением этот чудесный образ. Повесив снимок, с которого все еще стекала жидкость, на прищепки, Рамиро, потрясенный, вышел из лаборатории, и в соседней комнате глухонемой уставился на него с неподвижностью коровы или мула, словно заранее знал, что он выйдет из лаборатории с таким выражением лица. Фотограф повалился в кресло за рабочим столом, прежде принадлежавшим дону Отто Ценнеру, как и все в студии – от камер до крашеных занавесей и бюстов знаменитых людей, – и сделал усталый знак правой рукой. Глухонемой с осторожным усердием включил граммофон и порылся в шкафу, чтобы достать то, что, как он хорошо знал, ожидал Рамиро – бутылку немецкого ликера, непроизносимое название которого звучало, как плевок, а сам он имел свойство валить с ног любого, кто отваживался его попробовать. Когда дон Отто Ценнер оставил свое дело и студию и отправился из Махины на родину, чтобы присоединиться к бронированным дивизиям рейха, в подвале еще оставалось полдюжины больших бутылок, которыми он запасся, предвидя разруху, неминуемо грядущую с близкой победой большевизма. Он был богемным художником-доктринером накануне войны в Европе, во время которой дослужился до звания сержанта, и после перемирия, или позорной капитуляции, как уточнял он, ораторствуя в кафе – с раскатистыми «р» и яростными ударами кулаком по мраморному столу, – оставил живопись и занялся фотографией, открыв студию в Берлине. Однако через несколько месяцев неопределенности и нужды Ценнер потихоньку стал перебираться на Запад, спасаясь от неотвратимого нашествия азиатских орд, которые уничтожили Романовых и скоро могли вторгнуться в Европу, ослабевшую после падения центральных империй. В конце концов дон Отто нашел пристанище – но не покой, поскольку всегда продолжал бояться, что его настигнет неумолимая лавина Красной армии: в этом маленьком городе, частично обнесенном стеной и как будто далеком от волнений мира, он очень скоро приобрел своим искусством известность, близкую к славе, – чего никогда бы не достиг в неблагополучной и униженной Германии периода Веймарской республики.
Мотоцикл с коляской и авиаторские очки, надеваемые Ра-миро во время вождения, принадлежали дону Отто, как и деревянный «першерон» с желтой гривой и стеклянными глазами, на которого забирались дети, чтобы сфотографироваться в кордовской шляпе.
– Я все оставляю тебе. Если не вернусь, ты будешь моим наследником и апостолом, – сказал Рамиро дон Отто при неожиданном прощании: узнав, что «железные дивизии» вторглись в Россию, в приливе патриотического безумия он снова решил пересечь в обратном направлении всю Европу, чтобы присоединиться к победоносным войскам рейха.
На вокзале, одетый в свою военную форму четырнадцатого года, хранившуюся более двадцати лет в привезенном с родины чемодане, в остроконечной, только что начищенной до блеска каске и с противогазом, висящим, согласно уставу, на шее, дон Отто попрощался, отечески и по-военному обняв Рамиро Портретиста, своего ученика – первого и единственного последователя, почти приемного сына. Он взял с него клятву продолжать служение высокому искусству студийной фотографии и, прищелкнув каблуками, сел в скорый поезд на Мадрид, после чего исчез, прощаясь по-римски из окошка, окутанный черным дымом паровоза. Возможно, все это было следствием старческого слабоумия и необратимых последствий шнапса, потому что, хотя о доне Отто не было больше никаких точных сведений, говорили, что его поход в русские степи завершился в Алькасаре-де-Сан-Хуане, где за пьянство и нарушение порядка он был отведен в полицейский участок, а потом надзиратели, которых он стал бодать острием своей шапки, мыча по-немецки, отвезли его в сумасшедший дом в Леганес или Сьемпосуэлос.
До отъезда дона Отто Рамиро только торопливо и тайком прикладывался к бутылкам с водкой. Однако оставшись один, он стал невольно копировать худшие привычки своего учителя, садясь каждый вечер в подвале, чтобы разглядывать лица мертвецов на сделанных за день фотографиях, попивая шнапс и слушая немецкие пластинки. Среди них была, к его восторгу и несчастью, только музыка Шуберта – тоскливейшие песни с фортепианным аккомпанементом и отрывки из камерных произведений, которые Рамиро знал наизусть, поскольку слышал их с того самого времени, когда поступил к Отто в ученики, не обращая на эту музыку никакого внимания, как если бы это был дождь или уличный шум. Невозможность обновления запасов водки спасла его от алкоголизма, но от Шуберта уже нельзя было излечиться – даже когда пластинки были до такой степени заиграны, что он не столько слушал музыку, сколько угадывал и вспоминал ее при перепрыгивании и треске иголки – подобно тому, как слепой вспоминает цвета, все более искаженные забвением и темнотой.
Возможно, воздействие Шуберта не было бы столь губительно без обнаружения в Доме с башнями нетленной женщины, что совпало с особо тоскливым периодом в состоянии души Рамиро Портретиста, человека слабохарактерного и подверженного депрессии – меланхолического, как говорил он сам. Он даже без предательского влияния немецкого напитка был склонен к грусти и состраданию к самому себе и прожил годы после войны, придавленный тоской, как в бесконечный воскресный вечер. Он стал воображать себя одиноким, непонятым артистом, созданным для бедной богемной жизни и назидательной героической смерти в расцвете лет, а теперь прозябающим в этой жалкой провинции, где не только успех, но и провал были невозможны – по крайней мере тот провал, которого бы он желал для себя – громкий, величественный, с торжественностью оперы и романтического самоубийства, а не эта спячка, в которую погружались неудачники в Махине. Штатные поэты муниципалитета, композиторы, писавшие жалкие сюиты для приходского оркестра и хора, поэты-священники, поэты-служки и даже поэты-полицейские, как инспектор Флоренсио Перес (если была правдой настойчивая молва, бесчестившая его, будто речь шла о его мужественности). Артисты со свидетельством о многодетной семье и членским удостоверением, художники, заведовавшие аптеками и хранившие, как славные знаки отличия, жалкие вырезки из провинциальных газет… Рамиро фотографировал всех – напыщенных и самодовольных перед лампами студии, висящих вниз головой в объективе камеры, как летучие мыши, упершихся с задумчивой важностью локтем в край стола или указательным пальцем в щеку, перед занавесом с балюстрадами и перспективами садов, у колонны с гипсовым бюстом какой-нибудь германской знаменитости, которых почитал дон Отто, когда был в здравом рассудке. Скрывшись, как шпион, под покрывалом камеры, за стеклянным глазом, безнаказанно наблюдавшим непроизвольные выражения лиц и тревожные взгляды, Рамиро Портретист с растущим разочарованием осознавал ничтожность местных важных персон, посещавших его студию, искусственную или бессмысленную красоту женщин, неизбежность оплывания жиром, облысения, глупения и деградации. Садясь по вечерам слушать Шуберта и пить шнапс, Рамиро перебирал свои последние фотографии, ища хоть одну, достойную великих художников прошлого века, почитаемых доном Отто, но находил лишь банальные, озлобленные или напыщенные лица, которые даже возвышенный Надар не смог бы облагородить. Он делал знак, и глухонемой, находившийся на почтительном расстоянии и глядевший на него не мигая, как толстый и послушный служка, наполнял его пустой стакан. Когда пластинка заканчивалась, Рамиро приказывал глухонемому поставить ее на начало – на просветляюще-тоскливый квартет «Смерть и девушка», больше всех нравившийся ему из Шуберта и неизменно заставлявший вспоминать свадебную фотографию, сделанную несколько лет назад, когда он был еще помощником дона Отто. Он принимался искать ее, неловко двигаясь из-за притупляющего воздействия алкоголя и разрушительной страстности музыки, но, даже не найдя этот снимок, прекрасно помнил человека в военной форме и невесту, державшую его под руку, – очень стройную, с большими светлыми глазами, почти прозрачной на висках кожей и короткими каштановыми волосами – дон Отто сказал, что в профиль она похожа на даму Возрождения. Потом они узнали, что на следующий день после свадьбы она выглянула на балкон, услышав перестрелку на крышах, и шальная пуля убила ее. Опьяненный водкой и музыкой, Рамиро Портретист смотрел на эту девушку, сфотографированную им самим на пороге смерти, и достигал одновременного пароксизма горя и счастья, ставшего хроническим и намного более острым с тех пор, как он увидел возникающее в ванночке с проявителем лицо нетленной женщины. Название его любимой пластинки показалось ему тогда пророческим: «Смерть и девушка». В ту ночь он подумал, сравнивая свадебную фотографию и снимок, сделанный по заказу инспектора Флоренсио Переса, что обе женщины походили друг на друга и были объединены общей судьбой. Не была ли девушка, умершая в 1937 году, перевоплощением другой, не повторились ли почти семьдесят лет спустя восторг и искупление преступной любви, не поднялась ли она, сонная, с кровати и не подошла ли к окну, услышав обольстительный голос смерти – так же как замурованная в Доме с башнями женщина и девушка Шуберта?
У Рамиро дрожали руки, он поочередно глядел то на одно, то на другое лицо при свете лампы на рабочем столе и с каждым разом находил их все более похожими. Особо не церемонясь, он сказал глухонемому, чтобы тот шел спать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65