Старуха ни с кем не здоровалась, и исчезала потом в темноте площади Альтосано. Мы так и не узнали, где бывшая смотрительница складывала брусчатку и для чего, но она неизменно возвращалась каждый вечер, даже зимой во время дождя – без пальто и зонта, а лишь в своем черном шерстяном платке, с растрепанными или мокрыми белыми волосами, дрожа от холода и бормоча молитвы.
«Каким все было далеким и забытым, – думает Мануэль, – и с какой ясностью представляется сейчас: отчетливые звуки и сильные запахи, утоптанная холодная земля, дым дров, мокрый ветер сентябрьских вечеров, раскачивавший вершины тополей в предвестии грозы. Монотонные молитвы к Деве Марии, слышные по радио у соседей, звон церковных колоколов, бой часов на площади Генерала Ордуньи, горн в казарме, призывающий на молитву, и сирена на литейном заводе, куда, оставляя поле, уходили работать молодые мужчины. Цоканье копыт лошадей и коров по мостовой, стук по оконным решеткам палки слепого Доминго Гонсалеса, жившего в соседнем доме и носившего очки с большими черными стеклами, чтобы никто не видел шрамов вокруг его глаз, оставшихся от выстрелов солью».
«Он жил в постоянном страхе, – говорил нам дед Мануэль, – носил в кармане длинный пистолет девятого калибра и никогда не спал, потому что человек, ослепивший его, пообещал, что когда-нибудь вернется и убьет его».
– Кто ослепил его, – спрашивает Надя, – за что? Этого ты мне еще не рассказывал.
Доминго Гонсалес был сторонником Фаланги и прятался в первый год войны на чердаке, а когда его обнаружили, сумел убежать по крышам. Он опять появился в Махине через два года, повышенный до судебного полковника, и выступал прокурором почти во всех военных трибуналах.
«Настоящий мясник», – говорил лейтенант Чаморро, для которого Доминго Гонсалес дважды просил смертной казни.
Он выезжал на лошади до рассвета, одетый в военную форму, неутомимо скакал по дорогам среди полей и оливковых рощ и ровно в десять был уже в суде. Но однажды он не появился. Его нашли неподалеку от реки: он лежал у копыт лошади, без сознания, с залитым кровью лицом. Потом стало известно – по крайней мере так рассказывал дед Мануэль, – что ему преградил дорогу человек и наставил на него двуствольное ружье.
– Останови лошадь, некуда тебе торопиться, – сказал он, – брось пистолет, слезай и руки вверх.
Доминго Гонсалес, перепуганный насмерть – несмотря на то, что таким храбрецом держался, когда просил для несчастного высшей меры (деду Мануэлю очень нравилось это выражение), – упал на колени перед незнакомцем и умолял, чтобы тот не убивал его.
– Не беспокойся, пока я не собираюсь тебя убивать, но я покажу тебе, что такое страх смерти, и вернусь, когда ты меньше всего будешь этого ожидать.
Он вскинул ружье, выстрелил два раза, и соль сожгла Доминго Гонсалесу глаза. Он провел остаток своей жизни в ужасающей темноте, слыша шаги и голос человека, вернувшегося, чтобы довершить свое мщение.
– Интересно, что стало с ним? – говорит Мануэль Наде, прижимаясь к ее обнаженной спине и бедрам под теплотой стеганого одеяла, сливаясь с ее тенью в темной спальне, где светятся лишь красные цифры будильника. – Что стало с человеком, выстрелившим ему солью в глаза? Может, он успокоился со временем или уехал из Махины и забыл про Доминго Гонсалеса? Где сейчас Рамиро Портретист? Скорее всего уже умер, старый и одинокий, в мадридском пансионе или приюте для престарелых. Что происходит с людьми, когда они исчезают, когда о них забывают и от их существования не остается даже свидетельства фотографии?
* *
Мануэль зажигает свет, просит Надю повернуться к нему, убирает с ее лица волосы, откидывает их назад, чтобы открыть лоб, касается пальцами подбородка и губ, улыбающихся с сонным блаженством. Он стремится запомнить эти черты так прочно и детально, чтобы никогда уже не забыть их, хочет запечатлеть в своем собственном взгляде и памяти форму ее рта, носа и подбородка, цвет глаз – так же как отпечатывается лицо на белой карточке фотографии,
– Мы не можем исчезнуть, – говорит он Наде, – не можем потеряться, как все эти люди.
Внезапно Мануэль чувствует страх и отчаянную потребность смотреть на нее не отрываясь, прижимать к себе ее тело и никогда не расставаться, как будто достаточно закрыть глаза или остаться одному на несколько минут – пока Надя в ванной или вышла купить что-нибудь, – чтобы она больше не вернулась, затерявшись среди толпы в Нью-Йорке. Так же как Рамиро Портретист в Мадриде или его друг Дональд в пригороде африканской столицы, как безымянные незнакомцы, случайно появляющиеся на заднем плане фотографии, мимолетно схваченные на их неведомом пути к небытию, с биографиями и воспоминаниями, которые никто не сохранит в своей памяти. Мануэль не спит, обнимая Надю, когда она уже заснула; он хочет беречь ее и в то же время ищет защиты под покровом ее смелости и нежности – сильный и ранимый, гордый ею и самим собой и одновременно хрупкий и робкий, легко впадающий в уныние. Мануэль выключает свет и слышит, как Надя дышит с приоткрытым ртом и что-то неясно бормочет, она шевелится во сне, сильнее прижимаясь к нему, и теперь ее спокойное теплое дыхание ласкает его лицо. Он не может, не хочет еще спать, но чувствует, что начинает медленно соскальзывать в сгущающуюся темноту, где уже не видно ни красноватых цифр будильника, ни белого силуэта польского всадника. Мануэль тихо погружается в сон, как во время ночного перелета, когда самолет снижается и внизу, пока еще вдалеке, видны огни города. Внезапно он падает, чувствуя головокружение, будто оступившись на темной лестнице, и с удивлением обнаруживает, что чуть не заснул и сердце бешено бьется, но он не один и Надя по-прежнему обнимает его. Мануэль снова плавно поднимается вверх, различая в глубине огни, мимолетные образы, сменяющие и стирающие друг друга, ночные улицы городов, здания Рокфеллеровского центра, освещенные прожекторами сквозь желтый туман, темные небоскребы Буэнос-Айреса, озаряемые вспышкой молнии в грозовую ночь, светящуюся вывеску «Чикаго трибюн», мигающую на уровне тридцатого этажа, на башне с готическими гребнями, белый купол Капитолия и бесконечную горизонтальную протяженность огней Вашингтона, Лос-Анджелеса или Лондона. Города быстро сменяются, он проносится над ними, не задерживаясь, оставляя позади и очень скоро снова различая перед собой далекие огни над изогнутой темнотой мира, в конце океана, на краю Европы, за горами и равнинами, разрезаемыми фарами автомобилей, исчезающими и снова вспыхивающими среди рядов оливковых деревьев. Город вдали, на вершине холма, огни, дрожащие над белыми домами на насыпях, под фиолетовым, но еще не ночным небом, площадь с тремя тополями, где звучат голоса и металлические удары дверных молотков, где проходит женщина с белыми волосами, прячущая брусчатку под платком, куда направляется человек, вернувшийся после двухлетнего заключения, откуда убегает подросток, мечтающий реализовать придуманную им жизнь где-нибудь далеко. Потом, через полжизни, он возвращается и останавливается перед закрытым домом, стучит дверным молотком, дверь отворяется, но в прихожей никого нет. Пусто и на кухне, и во внутреннем дворике, и в комнатах, где стоит та же мебель, какую он видел в детстве: стол из темного дерева и шесть стульев с обивкой, куда никто никогда не садился, кровати с железными спинками и бронзовой отделкой, где никто не спит, шкафы и комоды, до сих пор заполненные одеждой мертвых, их письмами и фотографиями, на которых они все еще улыбаются, будто не были окончательно вычеркнуты из жизни. Мануэль открывает глаза: Надя зажгла свет и наклоняется над ним, спрашивая, что ему снилось, почему он так сильно мотал головой, будто неистово говоря «нет», но он ничего не помнит, до сих пор испытывает страх и сам не знает почему.
*****
Я не могу привыкнуть, не могу измерять расстояние, отделяющее меня от тебя, подсчитывать время, остающееся до нашей новой встречи или проведенное с тобой – сто лет или десять дней. Сколько часов мы были вместе, сколько слов сказали друг другу, сколько раз я изливался в тебя или на твои груди, и слышал, как ты стонала с открытыми глазами, будто в агонии. Я не хочу ничего забывать, не хочу путать дни между собой и сводить к одному объятию неповторимость каждого из них, потому что забывать и обобщать – означает терять. Я должен помнить все слова и ласки, все преображения твоего лица от боли или грусти, смеха или перемены освещения, каждую твою улыбку и взгляд, все модуляции твоего голоса. Я хочу постоянно видеть все, во всех деталях: фасад твоего дома, зеркала в прихожей, металлический блеск лифта, кухонную плиту, столовые приборы в ящиках, тарелки и стаканы в шкафу над раковиной. Мне хочется навсегда запомнить расположение мебели и каждого предмета на полках из ивовых прутьев в ванной, твои флаконы с туалетной водой, пакеты бумажных носовых платков и тампонов, твой шелковый халат с цветочным рисунком, тюбики помады и пудреницы, которые ты кладешь в сумку перед выходом, маленькую щеточку для туши и контурный карандаш для глаз. Я не хочу забывать, во что ты была одета в каждый из этих дней. Красные туфли и красное облегающее платье, надетое тобой, как будто уже апрель и мы могли поужинать на открытой террасе. Темно-зеленый плащ нашей первой встречи, мужской костюм и широкий, свободно повязанный галстук, убедительно придающие тебе обманчивый вид американской энергичности. Я хочу помнить легкую беззаботность твоих движений, кажущуюся небрежность, с какой ты наводишь порядок на кухне или расставляешь диски, манеру устраиваться во времени, не глядя на часы, как будто они сами должны приспосабливаться к твоему ритму или ты намерена посвящать всю жизнь любому своему действию – беседе или любви, тщательному подкрашиванию губ или написанию своих статей и переводов. Ты не даешь мне их читать и делаешь вид, будто тебе важны лишь получаемые за них деньги, но я не верю в это. Я привык присматриваться к тебе с большим вниманием, чем к любой другой женщине, любимой мной прежде, и обнаруживаю, что ты обладаешь удивительной способностью быть такой, какой не кажешься, и казаться такой, какой не являешься, и можешь невероятно преображаться всего за две минуты. Я узнал это в первую ночь в Мадриде, когда мы начали целоваться и твое лицо изменилось. Ты, казавшаяся до этого такой молодой, будто никогда не знавшей страданий, превратилась в одинокую ранимую женщину, вверявшуюся незнакомцу. Ты кажешься бесстыдной и таишь в себе неистощимый запас стыдливости, под хрупкостью инстинктивно скрываешь свою смелость, выглядишь сильной, когда на самом деле слаба, а в отчаянии предпочитаешь улыбнуться и пожать плечами. Ты никогда не смотришь на часы и никуда не опаздываешь. Но, я уверен, ты не притворяешься: в тебе – всё и все женщины, которыми ты кажешься, Эллисон и Надя. Я всегда был знаком с тобой и ничего о тебе не знаю, я провел с тобой одну ночь без прошлого и будущего и целую жизнь. Я умираю от ревности, потому что ты принадлежала другим мужчинам и некоторым из них дарила те же ласки, что и мне, но я вижу в твоих глазах восторг и удивление, как в первый раз, умудренность и в то же время наивность, уверенность и страх, осторожность и дерзость.
Прощаясь со мной в аэропорту, ты обнимала меня так, как будто мы расставались навсегда, а потом улыбалась с такой безмятежностью, словно мы должны были встретиться через несколько часов. Я боюсь незаметного разрушения памяти, но для меня невозможно не помнить тебя, не чувствовать в воздухе запах твоего тела, не ощущать твоей кожи, когда я дотрагиваюсь до своей, ставшей более упругой и нежной, намного более чувствительной, будто это ты прикасаешься ко мне моими руками. Я не «твой», как говорят влюбленные: иногда я с удивлением обнаруживаю, что я – это ты, когда употребляю выражение или слово, перенятое от тебя, когда вижу мир твоими глазами или вспоминаю что-то, рассказанное тобой, и думаю, что это воспоминание принадлежит мне самому. Неосознанно я зажигаю сигарету так, как это сделала бы ты, и прошу стюардессу принести американское пиво твоей любимой марки. Невольные напоминания присутствуют почти во всех моих действиях, газетных новостях, песнях по радио, в том, как я смотрю на проходящих мимо людей. Я обращаю внимание даже на детей, которых раньше не замечал, и спрашиваю себя, старше они или младше твоего сына, о чем они думают, когда идут с таким серьезным видом за руку со своими матерями, когда смотрят на меня широко раскрытыми глазами – пугливо или вызывающе. Глядя на них, я вспоминаю себя в этом возрасте, тебя и то, что ты рассказывала мне о своем отце. Мне кажется, будто я слышу, как дед Мануэль и лейтенант Чаморро разговаривают о майоре Галасе, и в моем сознании перепутываются нити воображения и памяти. Невозможно, чтобы эта фамилия, слышанная мной в детстве, была также и твоей, чтобы эта женщина на фотографии, которую ты дала мне перед моим отъездом, была его дочерью. Невероятно, что она влюбилась в меня и вспоминает сейчас обо мне так же, как я о ней в фантастических коридорах и пустых залах ожидания аэропорта Кеннеди, после того как я в последний раз помахал ей рукой, прошел паспортный контроль, был опрошен и обыскан огромным служащим в темных очках и ультрамариновом пиджаке, оттопыривавшемся ниже плеча от кобуры пистолета. Потом меня с головы до ног осмотрел полицейский в черной форме, черной бейсбольной кепке, с автоматом и в сапогах, которому, очевидно, пришелся не по душе цвет моих волос и глаз. Вот я и пересек границу, вышел из убежища, где войны не существовало. Я вхожу в узкий коридор с резиновым полом, доставляющим меня к трапу самолета, и постепенно начинаю погружаться в безграничное пространство, где нет тебя. Я смотрю вокруг и впервые за много дней не встречаю твоего лица. Я не могу привыкнуть ни к форме, ни к враждебной огромности мира, и уже не узнаю себя в этом опытном и одиноком путешественнике. Я провожу пальцами по губам, чтобы ощутить еще недавний запах твоих рук, ищу между страницами книги взятые мной фотографии и неторопливо рассматриваю их, в то время как начинают вибрировать двигатели и почти пустой самолет, набрав скорость на взлетной полосе, отрывается от земли. Стоит солнечный и прозрачный зимний день, и внизу, далеко позади, остается наклонная протяженность домиков с садами квартала Куинс. Я вижу вдалеке очертания Манхэттена, среди туманной синевы и металлических бликов над неподвижной водой, и думаю, что в этот момент ты возвращаешься в город, вспоминая меня, и продолжаешь существовать в какой-то определенной точке пространства среди толп, снующих по вестибюлям небоскребов и станциям, и потока машин, проезжающих под металлическими мостами, въезжающих в туннели и направляющихся на юг по шоссе у берега Ист-Ривер. Может быть, ты видишь сейчас свое лицо в зеркале такси так же отчетливо, как я вижу его на фотографии, или представляешь себе мое, или вспоминаешь своего сына, сгорая от нетерпения встретиться с ним. Ты едешь на полной скорости в пяти тысячах метров подо мной и на расстоянии бог знает скольких километров. Эта дистанция катастрофически увеличивается с каждой минутой, хотя я совершенно не чувствую движения, откинувшись в тесном кресле самолета и глядя, как ты улыбаешься на скамейке в Центральном парке, на фоне недавно зазеленевших деревьев, за которыми едва различимы под белым пасмурным небом голубоватые силуэты зданий. Солнечный свет делает рыжими твои волосы – каштановые и почти черные в полумраке, а над резко очерченным подбородком сверкает неукротимая, задорная улыбка. Но я убираю фотографию: не хочу, чтобы она поблекла для меня – так же, как теряет свое очарование песня, когда слишком много ее слушаешь. Во мне пробуждается ревность при мысли о том, кто фотографировал тебя, кому ты улыбалась в то утро в Центральном парке и где был я в тот момент, в апреле прошлого года. Кто его знает – я ничего не помню, но это не имеет значения. Где ты находишься сейчас, когда почти пустой огромный самолет летит над темнотой Атлантического океана и я, перебирая черно-белые фотографии своего детства и молодости своих родителей, пытаюсь вспомнить, что мы делали вчера вечером в это время. Последняя ночь, непреодолимая горечь расставания, время, неподвижное прежде, а теперь неумолимо соскальзывающее к черте прощания. Долгие минуты молчания, внезапная ирреальность всего вокруг и ожесточенное неистовство от осознания, что все происходит в последний раз. Невозможность поддаться сну и потратить на него последние часы, бесконечность желания, держащегося уже не на инстинкте, а исключительно на упорстве воли. Завтрак и обсуждение воинственных газетных заголовков – как ни в чем не бывало, будто ничего не должно произойти с нами с минуты на минуту.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
«Каким все было далеким и забытым, – думает Мануэль, – и с какой ясностью представляется сейчас: отчетливые звуки и сильные запахи, утоптанная холодная земля, дым дров, мокрый ветер сентябрьских вечеров, раскачивавший вершины тополей в предвестии грозы. Монотонные молитвы к Деве Марии, слышные по радио у соседей, звон церковных колоколов, бой часов на площади Генерала Ордуньи, горн в казарме, призывающий на молитву, и сирена на литейном заводе, куда, оставляя поле, уходили работать молодые мужчины. Цоканье копыт лошадей и коров по мостовой, стук по оконным решеткам палки слепого Доминго Гонсалеса, жившего в соседнем доме и носившего очки с большими черными стеклами, чтобы никто не видел шрамов вокруг его глаз, оставшихся от выстрелов солью».
«Он жил в постоянном страхе, – говорил нам дед Мануэль, – носил в кармане длинный пистолет девятого калибра и никогда не спал, потому что человек, ослепивший его, пообещал, что когда-нибудь вернется и убьет его».
– Кто ослепил его, – спрашивает Надя, – за что? Этого ты мне еще не рассказывал.
Доминго Гонсалес был сторонником Фаланги и прятался в первый год войны на чердаке, а когда его обнаружили, сумел убежать по крышам. Он опять появился в Махине через два года, повышенный до судебного полковника, и выступал прокурором почти во всех военных трибуналах.
«Настоящий мясник», – говорил лейтенант Чаморро, для которого Доминго Гонсалес дважды просил смертной казни.
Он выезжал на лошади до рассвета, одетый в военную форму, неутомимо скакал по дорогам среди полей и оливковых рощ и ровно в десять был уже в суде. Но однажды он не появился. Его нашли неподалеку от реки: он лежал у копыт лошади, без сознания, с залитым кровью лицом. Потом стало известно – по крайней мере так рассказывал дед Мануэль, – что ему преградил дорогу человек и наставил на него двуствольное ружье.
– Останови лошадь, некуда тебе торопиться, – сказал он, – брось пистолет, слезай и руки вверх.
Доминго Гонсалес, перепуганный насмерть – несмотря на то, что таким храбрецом держался, когда просил для несчастного высшей меры (деду Мануэлю очень нравилось это выражение), – упал на колени перед незнакомцем и умолял, чтобы тот не убивал его.
– Не беспокойся, пока я не собираюсь тебя убивать, но я покажу тебе, что такое страх смерти, и вернусь, когда ты меньше всего будешь этого ожидать.
Он вскинул ружье, выстрелил два раза, и соль сожгла Доминго Гонсалесу глаза. Он провел остаток своей жизни в ужасающей темноте, слыша шаги и голос человека, вернувшегося, чтобы довершить свое мщение.
– Интересно, что стало с ним? – говорит Мануэль Наде, прижимаясь к ее обнаженной спине и бедрам под теплотой стеганого одеяла, сливаясь с ее тенью в темной спальне, где светятся лишь красные цифры будильника. – Что стало с человеком, выстрелившим ему солью в глаза? Может, он успокоился со временем или уехал из Махины и забыл про Доминго Гонсалеса? Где сейчас Рамиро Портретист? Скорее всего уже умер, старый и одинокий, в мадридском пансионе или приюте для престарелых. Что происходит с людьми, когда они исчезают, когда о них забывают и от их существования не остается даже свидетельства фотографии?
* *
Мануэль зажигает свет, просит Надю повернуться к нему, убирает с ее лица волосы, откидывает их назад, чтобы открыть лоб, касается пальцами подбородка и губ, улыбающихся с сонным блаженством. Он стремится запомнить эти черты так прочно и детально, чтобы никогда уже не забыть их, хочет запечатлеть в своем собственном взгляде и памяти форму ее рта, носа и подбородка, цвет глаз – так же как отпечатывается лицо на белой карточке фотографии,
– Мы не можем исчезнуть, – говорит он Наде, – не можем потеряться, как все эти люди.
Внезапно Мануэль чувствует страх и отчаянную потребность смотреть на нее не отрываясь, прижимать к себе ее тело и никогда не расставаться, как будто достаточно закрыть глаза или остаться одному на несколько минут – пока Надя в ванной или вышла купить что-нибудь, – чтобы она больше не вернулась, затерявшись среди толпы в Нью-Йорке. Так же как Рамиро Портретист в Мадриде или его друг Дональд в пригороде африканской столицы, как безымянные незнакомцы, случайно появляющиеся на заднем плане фотографии, мимолетно схваченные на их неведомом пути к небытию, с биографиями и воспоминаниями, которые никто не сохранит в своей памяти. Мануэль не спит, обнимая Надю, когда она уже заснула; он хочет беречь ее и в то же время ищет защиты под покровом ее смелости и нежности – сильный и ранимый, гордый ею и самим собой и одновременно хрупкий и робкий, легко впадающий в уныние. Мануэль выключает свет и слышит, как Надя дышит с приоткрытым ртом и что-то неясно бормочет, она шевелится во сне, сильнее прижимаясь к нему, и теперь ее спокойное теплое дыхание ласкает его лицо. Он не может, не хочет еще спать, но чувствует, что начинает медленно соскальзывать в сгущающуюся темноту, где уже не видно ни красноватых цифр будильника, ни белого силуэта польского всадника. Мануэль тихо погружается в сон, как во время ночного перелета, когда самолет снижается и внизу, пока еще вдалеке, видны огни города. Внезапно он падает, чувствуя головокружение, будто оступившись на темной лестнице, и с удивлением обнаруживает, что чуть не заснул и сердце бешено бьется, но он не один и Надя по-прежнему обнимает его. Мануэль снова плавно поднимается вверх, различая в глубине огни, мимолетные образы, сменяющие и стирающие друг друга, ночные улицы городов, здания Рокфеллеровского центра, освещенные прожекторами сквозь желтый туман, темные небоскребы Буэнос-Айреса, озаряемые вспышкой молнии в грозовую ночь, светящуюся вывеску «Чикаго трибюн», мигающую на уровне тридцатого этажа, на башне с готическими гребнями, белый купол Капитолия и бесконечную горизонтальную протяженность огней Вашингтона, Лос-Анджелеса или Лондона. Города быстро сменяются, он проносится над ними, не задерживаясь, оставляя позади и очень скоро снова различая перед собой далекие огни над изогнутой темнотой мира, в конце океана, на краю Европы, за горами и равнинами, разрезаемыми фарами автомобилей, исчезающими и снова вспыхивающими среди рядов оливковых деревьев. Город вдали, на вершине холма, огни, дрожащие над белыми домами на насыпях, под фиолетовым, но еще не ночным небом, площадь с тремя тополями, где звучат голоса и металлические удары дверных молотков, где проходит женщина с белыми волосами, прячущая брусчатку под платком, куда направляется человек, вернувшийся после двухлетнего заключения, откуда убегает подросток, мечтающий реализовать придуманную им жизнь где-нибудь далеко. Потом, через полжизни, он возвращается и останавливается перед закрытым домом, стучит дверным молотком, дверь отворяется, но в прихожей никого нет. Пусто и на кухне, и во внутреннем дворике, и в комнатах, где стоит та же мебель, какую он видел в детстве: стол из темного дерева и шесть стульев с обивкой, куда никто никогда не садился, кровати с железными спинками и бронзовой отделкой, где никто не спит, шкафы и комоды, до сих пор заполненные одеждой мертвых, их письмами и фотографиями, на которых они все еще улыбаются, будто не были окончательно вычеркнуты из жизни. Мануэль открывает глаза: Надя зажгла свет и наклоняется над ним, спрашивая, что ему снилось, почему он так сильно мотал головой, будто неистово говоря «нет», но он ничего не помнит, до сих пор испытывает страх и сам не знает почему.
*****
Я не могу привыкнуть, не могу измерять расстояние, отделяющее меня от тебя, подсчитывать время, остающееся до нашей новой встречи или проведенное с тобой – сто лет или десять дней. Сколько часов мы были вместе, сколько слов сказали друг другу, сколько раз я изливался в тебя или на твои груди, и слышал, как ты стонала с открытыми глазами, будто в агонии. Я не хочу ничего забывать, не хочу путать дни между собой и сводить к одному объятию неповторимость каждого из них, потому что забывать и обобщать – означает терять. Я должен помнить все слова и ласки, все преображения твоего лица от боли или грусти, смеха или перемены освещения, каждую твою улыбку и взгляд, все модуляции твоего голоса. Я хочу постоянно видеть все, во всех деталях: фасад твоего дома, зеркала в прихожей, металлический блеск лифта, кухонную плиту, столовые приборы в ящиках, тарелки и стаканы в шкафу над раковиной. Мне хочется навсегда запомнить расположение мебели и каждого предмета на полках из ивовых прутьев в ванной, твои флаконы с туалетной водой, пакеты бумажных носовых платков и тампонов, твой шелковый халат с цветочным рисунком, тюбики помады и пудреницы, которые ты кладешь в сумку перед выходом, маленькую щеточку для туши и контурный карандаш для глаз. Я не хочу забывать, во что ты была одета в каждый из этих дней. Красные туфли и красное облегающее платье, надетое тобой, как будто уже апрель и мы могли поужинать на открытой террасе. Темно-зеленый плащ нашей первой встречи, мужской костюм и широкий, свободно повязанный галстук, убедительно придающие тебе обманчивый вид американской энергичности. Я хочу помнить легкую беззаботность твоих движений, кажущуюся небрежность, с какой ты наводишь порядок на кухне или расставляешь диски, манеру устраиваться во времени, не глядя на часы, как будто они сами должны приспосабливаться к твоему ритму или ты намерена посвящать всю жизнь любому своему действию – беседе или любви, тщательному подкрашиванию губ или написанию своих статей и переводов. Ты не даешь мне их читать и делаешь вид, будто тебе важны лишь получаемые за них деньги, но я не верю в это. Я привык присматриваться к тебе с большим вниманием, чем к любой другой женщине, любимой мной прежде, и обнаруживаю, что ты обладаешь удивительной способностью быть такой, какой не кажешься, и казаться такой, какой не являешься, и можешь невероятно преображаться всего за две минуты. Я узнал это в первую ночь в Мадриде, когда мы начали целоваться и твое лицо изменилось. Ты, казавшаяся до этого такой молодой, будто никогда не знавшей страданий, превратилась в одинокую ранимую женщину, вверявшуюся незнакомцу. Ты кажешься бесстыдной и таишь в себе неистощимый запас стыдливости, под хрупкостью инстинктивно скрываешь свою смелость, выглядишь сильной, когда на самом деле слаба, а в отчаянии предпочитаешь улыбнуться и пожать плечами. Ты никогда не смотришь на часы и никуда не опаздываешь. Но, я уверен, ты не притворяешься: в тебе – всё и все женщины, которыми ты кажешься, Эллисон и Надя. Я всегда был знаком с тобой и ничего о тебе не знаю, я провел с тобой одну ночь без прошлого и будущего и целую жизнь. Я умираю от ревности, потому что ты принадлежала другим мужчинам и некоторым из них дарила те же ласки, что и мне, но я вижу в твоих глазах восторг и удивление, как в первый раз, умудренность и в то же время наивность, уверенность и страх, осторожность и дерзость.
Прощаясь со мной в аэропорту, ты обнимала меня так, как будто мы расставались навсегда, а потом улыбалась с такой безмятежностью, словно мы должны были встретиться через несколько часов. Я боюсь незаметного разрушения памяти, но для меня невозможно не помнить тебя, не чувствовать в воздухе запах твоего тела, не ощущать твоей кожи, когда я дотрагиваюсь до своей, ставшей более упругой и нежной, намного более чувствительной, будто это ты прикасаешься ко мне моими руками. Я не «твой», как говорят влюбленные: иногда я с удивлением обнаруживаю, что я – это ты, когда употребляю выражение или слово, перенятое от тебя, когда вижу мир твоими глазами или вспоминаю что-то, рассказанное тобой, и думаю, что это воспоминание принадлежит мне самому. Неосознанно я зажигаю сигарету так, как это сделала бы ты, и прошу стюардессу принести американское пиво твоей любимой марки. Невольные напоминания присутствуют почти во всех моих действиях, газетных новостях, песнях по радио, в том, как я смотрю на проходящих мимо людей. Я обращаю внимание даже на детей, которых раньше не замечал, и спрашиваю себя, старше они или младше твоего сына, о чем они думают, когда идут с таким серьезным видом за руку со своими матерями, когда смотрят на меня широко раскрытыми глазами – пугливо или вызывающе. Глядя на них, я вспоминаю себя в этом возрасте, тебя и то, что ты рассказывала мне о своем отце. Мне кажется, будто я слышу, как дед Мануэль и лейтенант Чаморро разговаривают о майоре Галасе, и в моем сознании перепутываются нити воображения и памяти. Невозможно, чтобы эта фамилия, слышанная мной в детстве, была также и твоей, чтобы эта женщина на фотографии, которую ты дала мне перед моим отъездом, была его дочерью. Невероятно, что она влюбилась в меня и вспоминает сейчас обо мне так же, как я о ней в фантастических коридорах и пустых залах ожидания аэропорта Кеннеди, после того как я в последний раз помахал ей рукой, прошел паспортный контроль, был опрошен и обыскан огромным служащим в темных очках и ультрамариновом пиджаке, оттопыривавшемся ниже плеча от кобуры пистолета. Потом меня с головы до ног осмотрел полицейский в черной форме, черной бейсбольной кепке, с автоматом и в сапогах, которому, очевидно, пришелся не по душе цвет моих волос и глаз. Вот я и пересек границу, вышел из убежища, где войны не существовало. Я вхожу в узкий коридор с резиновым полом, доставляющим меня к трапу самолета, и постепенно начинаю погружаться в безграничное пространство, где нет тебя. Я смотрю вокруг и впервые за много дней не встречаю твоего лица. Я не могу привыкнуть ни к форме, ни к враждебной огромности мира, и уже не узнаю себя в этом опытном и одиноком путешественнике. Я провожу пальцами по губам, чтобы ощутить еще недавний запах твоих рук, ищу между страницами книги взятые мной фотографии и неторопливо рассматриваю их, в то время как начинают вибрировать двигатели и почти пустой самолет, набрав скорость на взлетной полосе, отрывается от земли. Стоит солнечный и прозрачный зимний день, и внизу, далеко позади, остается наклонная протяженность домиков с садами квартала Куинс. Я вижу вдалеке очертания Манхэттена, среди туманной синевы и металлических бликов над неподвижной водой, и думаю, что в этот момент ты возвращаешься в город, вспоминая меня, и продолжаешь существовать в какой-то определенной точке пространства среди толп, снующих по вестибюлям небоскребов и станциям, и потока машин, проезжающих под металлическими мостами, въезжающих в туннели и направляющихся на юг по шоссе у берега Ист-Ривер. Может быть, ты видишь сейчас свое лицо в зеркале такси так же отчетливо, как я вижу его на фотографии, или представляешь себе мое, или вспоминаешь своего сына, сгорая от нетерпения встретиться с ним. Ты едешь на полной скорости в пяти тысячах метров подо мной и на расстоянии бог знает скольких километров. Эта дистанция катастрофически увеличивается с каждой минутой, хотя я совершенно не чувствую движения, откинувшись в тесном кресле самолета и глядя, как ты улыбаешься на скамейке в Центральном парке, на фоне недавно зазеленевших деревьев, за которыми едва различимы под белым пасмурным небом голубоватые силуэты зданий. Солнечный свет делает рыжими твои волосы – каштановые и почти черные в полумраке, а над резко очерченным подбородком сверкает неукротимая, задорная улыбка. Но я убираю фотографию: не хочу, чтобы она поблекла для меня – так же, как теряет свое очарование песня, когда слишком много ее слушаешь. Во мне пробуждается ревность при мысли о том, кто фотографировал тебя, кому ты улыбалась в то утро в Центральном парке и где был я в тот момент, в апреле прошлого года. Кто его знает – я ничего не помню, но это не имеет значения. Где ты находишься сейчас, когда почти пустой огромный самолет летит над темнотой Атлантического океана и я, перебирая черно-белые фотографии своего детства и молодости своих родителей, пытаюсь вспомнить, что мы делали вчера вечером в это время. Последняя ночь, непреодолимая горечь расставания, время, неподвижное прежде, а теперь неумолимо соскальзывающее к черте прощания. Долгие минуты молчания, внезапная ирреальность всего вокруг и ожесточенное неистовство от осознания, что все происходит в последний раз. Невозможность поддаться сну и потратить на него последние часы, бесконечность желания, держащегося уже не на инстинкте, а исключительно на упорстве воли. Завтрак и обсуждение воинственных газетных заголовков – как ни в чем не бывало, будто ничего не должно произойти с нами с минуты на минуту.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65