Я высунулся из окна на первом этаже – из кабинета с разбросанными по полу бумагами – и увидел подъезжающие грузовики: они выстроились в колонну на площади, и оттуда стали вылезать солдаты. Я умирал от страха, но не переставал фотографировать, думая, что если умру этой ночью, то, может быть, уцелеет пленка и потом меня будут помнить как героя. Потом я вышел во двор и взглянул на парадную лестницу, где стоял мэр. Тогда я увидел, как вы поднимаетесь наверх – один, с пистолетом на поясе, неторопливо, но очень энергично, ни на кого не глядя. Мэр, рядом со мной, дрожал от страха, думая, что вы пришли арестовать или убить его, и тогда вы остановились на второй или третьей ступеньке и отдали честь, а я щелкнул фотоаппаратом и не слышал, что вы говорили. Но вот я принес вам эту фотографию, копию, и другую тоже, первую. Как только я вас увидел, я сказал себе: Рамиро, может быть, это наглость с твоей стороны, но майору Галасу, конечно же, будет приятно иметь эти памятные снимки».
Рамиро, толстый и застенчивый, сидел, откинувшись на софе, и говорил, не поднимая глаз. Он не снимал оказавшееся под плащом пальто и сложенный вдвое шарф, защищавший горло и грудь от простуды, и держал на сжатых коленях пластиковый портфель. Сначала Рамиро отказывался зайти – он не хотел беспокоить, а пришел только для того, чтобы передать фотографии, – но майор Галас настоял, хотя и не из действительного интереса, а из вежливости. Войдя в прихожую; фотограф снова извинился, а когда майор помог ему снять плащ, стал рассыпаться в благодарностях: для него большая честь быть принятым в этом доме, но ему не хотелось никого беспокоить, он присядет только на минутку. Сначала Рамиро сел на краешек софы, держа портфель в руках и собираясь открыть его. Ему показалось невежливым принять предложение выпить рюмочку, но отказываться слишком настойчиво было тоже признаком невоспитанности, поэтому он сдержанно отпил немного коньяку, едва смочив губы. Постепенно Рамиро все свободнее откидывался на софе и стал пить большими глотками, хотя и отказывался, когда майор предлагал ему налить еще: он плохо переносил спиртное, алкоголь сразу же ударял ему в голову и слишком развязывал язык. Но, как бы то ни было, фотограф почувствовал себя более комфортно, перестав бояться сквозняков, ощущая тепло коньяка в животе и электрического обогревателя у ног. У Рамиро не было привычки пить, и он до сих пор с угрызениями совести вспоминал, как напивался в одиночку немецкой водкой дона Отто Ценнера, но он не привык и говорить, и в тот день, почти не осознавая этого, насытил свою запоздалую потребность в общении. Хотя майор говорил не намного больше, чем глухонемой Матиас, его улыбка ободряла Рамиро: время от времени он подливал фотографу коньяк и кивал его словам, сцепив руки на коленях. Майор Галас казался Рамиро самым истинным кабальеро из всех когда-либо виденных им: гордо поднятая голова, высокий лоб, ясные внимательные глаза под тенью бровей, мужественное выражение, придаваемое лицу двумя вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, спортивного покроя костюм, бабочка, элегантные ботинки. Фотограф подсчитал, что майор должен быть несколько старше его самого, но старость не сломила этого человека и не исказила его черт, потому что их определяли скорее не плоть и кожа, а кости, форма которых, как казалось, сохранится с твердостью кремня до самой смерти. Морщины на лбу майора прорезались глубже при виде фотографий, и он не улыбнулся с обычным автоматическим удовлетворением человека, глядящего на свое собственное лицо. Он посмотрел сначала на снимок, сделанный в студии, и провел своей длинной бледной рукой по подбородку. Майор забыл, когда фотографировался, но прекрасно помнил причину: жена попросила у него фотографию в новой форме, с майорской звездочкой на фуражке и обшлаге, и он, наверное, послал ей снимок, сделав с краю памятную надпись. Потом из письма жены он узнал, что она вставила портрет в рамку, поставила на пианино в гостиной и показывала его сыну, чтобы тот не забывал лицо своего отца и целовал фотографию, как религиозную гравюру. Сколько времени она ее хранила, что сделала с ней потом, когда узнала, что ее муж предал своих и загубил карьеру, что он был по другую сторону не только границ, созданных войной, но и черты, неумолимо проведенной достоинством и честью, верностью семье, религии и родине – всем этим словам, которым он подчинялся без рвения, но с полной самоотдачей, с безусловной преданностью, до той июльской ночи, когда была сделана вторая фотография. Именно тогда, в тот момент, он превратился в изменника и отступника, предателя, для которого не могло быть ни прощения, ни снисхождения. Он представлял себе рыдания и крики своей жены, видел, как она сбросила его фотографию с пианино на пол и топтала ногами до тех пор, пока от стекла остались одни кусочки, как порезалась осколком, когда, подняв портрет и увидев неизменную улыбку майора, разорвала фотографию или сожгла ее в кухонной печи. Может быть, она лишилась чувств, потрясенная предательством мужа, и грузно повалилась на пол со своим животом, из которого вот-вот должен был появиться на свет ребенок – тот, кого майор Галас уже не знал: тридцатишестилетний офицер, шедший рядом с инвалидной коляской по центральному коридору мадридской церкви.
Майор Галас надел очки, чтобы получше рассмотреть свое лицо в молодости. Он слушал Рамиро Портретиста, внимательно смотрел на него, не в состоянии осознать, что речь шла о нем самом. Майор не связывал это лицо ни с каким воспоминанием, для него оно ничего общего не имело с тем, которое он видел утром и вечером в зеркале, и не только потому, что человек на фотографии был намного моложе, но и потому, что он казался ему таким же чужим, как сын, чье поведение он не мог бы себе объяснить. Ремни, китель с наградами, полученными на войне в Африке, тонкие усики, форменная фуражка, надетая слегка набок, улыбка – такая же поучительная, как и знаки отличия пехотных войск, пришитые рядом с верхней пуговицей под горлом. Но даже тогда он не был тем человеком с фотографии, каким его считали, кем восхищались и кого боялись другие люди, кто слушал излияния полковника Бильбао и пустые донесения лейтенанта Местальи. Но еще меньше майор был тем героем, каким немногие побежденные продолжали помнить его в Махине через много лет после войны. Он с удивлением, почти раздражением, открыл, что продолжал быть для некоторых упрямой тенью, которую теперь вернул к жизни и извлек из пластикового портфеля этот жалкий человек, задыхающийся от жары и коньяка и проводящий мягкой потной рукой под шарфом.
– Как, наверное, вами гордится ваш отец, Галас. – Полковник Бильбао в расстегнутом кителе расхаживал в четыре часа утра по своему кабинету, украшенному знаменами и оружием, заложив руки за спину и уронив белую голову на грудь, сотрясая каблуками своих сапог натертый воском деревянный пол. – Ваш отец, а также ваш тесть и красавица супруга. Я знаю ее с тех пор, когда она была совсем крошкой. Когда я узнал о ее помолвке с вами, я радовался за нее как за собственную дочь. – Полковник Бильбао остановился и оперся обеими руками на резную спинку кресла, глядя на майора Галаса из-под пряди седых волос. – Я скажу вам одну вещь, Галас, и прошу вас никогда этого не повторять или, еще лучше, забыть мои слова тотчас, как вы их услышите, потому что это самое большое несчастье в моей жизни. Моя дочь – шлюха, а сын – ничтожество, сержант, который своими силами дослужится самое большее до младшего лейтенанта. Это мой позор, Галас. Я гляжу на вас и думаю: вот бы он был моим сыном. Я всегда это думал, с тех пор как вы были кадетом и ваш отец рассказывал мне о вашей блестящей учебе и образцовом поведении… Можете идти, Галас, я краду у вас часы сна, а вы молоды, и вам нужно спать.
Майор никогда не позволял себе никакой фамильярности с полковником Бильбао, даже если тот давал ему повод. Он поднялся на ноги, стал навытяжку и спросил:
– Что-нибудь еще прикажете, мой полковник?
Потом майор вернулся в свою комнату по окружавшей внутренний двор галерее, сдерживая желание закурить, откладывая это удовольствие на несколько минут, чтобы позволить его себе в одиночестве, лежа на своей узкой военной кровати, спиной к окну, за которым видна темно-синяя долина Гвадалквивира, и глядя в полумраке на гравюру всадника. За несколько недель между ними установилось тайное сообщничество: об этом молодом всаднике тоже никто ничего не знал, и выражение его лица было такой же загадкой, как и его имя и путь, который проделала гравюра, прежде чем попасть на витрину антикварного магазина, где ее нашел майор Галас.
Он забыл о присутствии Рамиро Портретиста: услышав, что тот стыдливо покашливает, как дама во время визита, майор оторвался от снимков и посмотрел на фотографа из-под очков, изогнув брови, но не встретил его глаз, неподвижно устремленных на полные руки, сцепленные на пустом пластиковом портфеле. С тех пор как майор оставил военную службу, он ни в одном человеке не замечал этой покорности, теперь раздражавшей его, а возможно, и тогда, хотя он не позволял себе откровенно признаться в этом.
– Думаю, в Махине никто не знает о вашем возвращении, – сказал Рамиро, не поднимая глаз, – никто уже ни о чем не помнит, но уж я-то помню – может быть, из-за моей работы. Я целыми днями рассматриваю старые фотографии и классифицирую их, потому что журналист, Лоренсито Кесада – вы его не знаете, – пообещал мне организовать выставку моих работ при содействии муниципалитета, а потом опубликовать все в книге «Люди и имена Махины, от прошлого к будущему» или что-то в этом роде. Ну, Лоренсито не совсем журналист, а служащий в «Метрической системе», но он много пишет для газеты «Сингладура», хотя и жалуется, что ему никогда не платят. Он занимается этим по призванию, и у него есть связи в муниципалитете и даже в полиции, он хорошо знаком с субкомиссаром Флоренсио Пересом. Я говорю ему: послушай, Кесада (ему не нравится, когда его называют Лоренсито), кого могут заинтересовать эти пыльные фотографии? А он отвечает, что это сокровище, исторический документ. Но в действительности в них одна только горечь. Представьте себе, я открываю сундук, принимаюсь смотреть фотографии и думаю: этот уже умер, этот тоже, и тот, и большую часть имен не помню даже я сам. Но хуже всего не это, хуже всего – выходить на улицу, вглядываться в лица людей и думать: этого я фотографировал, когда он был ребенком, эта толстуха в прыщах была красавицей, когда приходила в мою студию тридцать лет назад, этот согнутый старик, ковыляющий с палкой, заказывал свои фотографии, чтобы дарить их любовницам. Какая тоска, уверяю вас, и хуже всего то, что, кажется, никто этого не замечает: они не видят, что стареют, толстеют, теряют волосы и приближаются к смерти. Конечно же, вы, с позволения сказать, – исключительный случай, поэтому мне было совершенно не трудно вас узнать, как только я вас увидел недавно на площади Генерала Ордуньи. Вы смотрели афиши в «Идеал синема», я увидел вас в профиль и сказал себе: Рамиро, этот человек – майор Галас, он не изменился за столько лет, хотя у него, прошу прощения, волосы поредели и стали почти седыми. Уж я-то знаю, что говорю, я всю свою жизнь только и делал, что наблюдал за лицами людей.
Он отказался от новой порции коньяка: теперь ему действительно нужно было идти. Конечно же, он зайдет еще, если майор не против, и об их встрече никто не узнает, поскольку общаться-то Рамиро ни с кем и не общается, то есть он разговаривает только со своим помощником Матиасом, который стал глухонемым из-за взрыва – может быть, майор его помнит – и получил прозвище Воскресший. Рамиро не увольнял глухонемого только из жалости: толку от него было мало, да в последнее время и заказов почти не было, но что бы стал делать бедняга, если бы он закрыл студию, – просить милостыню или выгружать овощи на рынке?
Майор Галас помог фотографу надеть плащ, вручил ему зонтик, который тот чуть не забыл, и проводил до двери, доброжелательно кивая в ответ на его слова. У калитки майор пожал фотографу пухлую слабую руку и пригласил заходить еще. Рамиро Портретист рассыпался в старомодных изъявлениях благодарности и монотонных извинениях: если майору что-нибудь потребуется, достаточно одного его слова, весь архив в его распоряжении. Если его дочь пожелает заказать свой портрет, Рамиро сделает его с большим удовольствием, он видел ее с майором на улице, очень красивая девушка – это будет настоящий портрет, по-старинному, черно-белый, со скульптурным контурным светом, как те, какие делал в лучшие времена дон Отто Ценнер, как бессмертные фотографии Надара.
Рамиро приходил много раз за зиму, с зонтом и пустым портфелем сборщика платежей, в плаще, синтетическом берете и шарфе, которым укутывал грудь и шею, чтобы уберечься от предательского, по его словам, климата Махины. Он всегда заявлял, что останется не более чем на полчаса и выпьет только одну рюмочку коньяка, а в результате уходил затемно, осушив, глоток за глотком, половину бутылки. Однажды в апреле Рамиро принес в портфеле фотографию мертвой женщины, замурованной более века назад, выпил больше обычного и поведал майору Галасу величайшую тайну своей жизни. Потом, наверное, стыдясь этого, фотограф не приходил несколько недель, а когда наконец объявился, теплым и благоухающим майским вечером, вслед за ним приехал нелепый грузовик для перевозки фуража. Из его яйцевидной кабины с трудом вылез человек, улыбаясь с телячьим добродушием и мягко и быстро жестикулируя своими руками Геркулеса. Это был Матиас, Воскресший, бывший помощник Рамиро Портретиста, который закрыл свою студию, отыскав для глухонемого это место и потратив половину своих сбережений на то, чтобы купить ему грузовик. Открыв заднюю дверцу и без видимого усилия достав оттуда огромный сундук, Матиас взвалил его на спину и принес в прихожую дома майора Галаса.
– Я уезжаю из Махины, друг мой, навсегда покидаю этот неблагодарный город, – сказал Рамиро Портретист, сидя на софе и глядя на свои руки, сложенные на вытянутых коленях старомодных демисезонных брюк. – Я думал сжечь архив, потому что не будет ни выставки, ни книги – ничего. Я так и знал, что этот Лоренсито просто болтун и идиот. Но я сказал себе: Рамиро, единственный в Махине человек с сердцем – майор Галас, почему бы тебе не подарить ему скромный труд всей твоей жизни?…
* *
В школе об этом рассказал Павон Пачеко, первым распустивший слух, что Праксис завел интрижку с рыжей иностранкой.
– Не на что посмотреть, – говорил он с презрительностью эксперта, криво ухмыляясь.
Он застукал их во вторник вечером на одной из сомнительных дискотек в пригороде, куда ходили деревенские парни с красными, обожженными солнцем загривками, бойкие медсестры и распутные служанки. Эти дискотеки посещали и женатые развратники, пившие виски, курившие светлый американский табак и устраивавшие на танцевальной площадке жалкое представление, потому что были уже не так молоды, как им хотелось бы, и принадлежали к поколению пасодобля и публичных домов со столиками с жаровней и умывальными тазами.
– И там был Праксис, – сказал нам Павон Пачеко, – вы бы на него посмотрели!
С этим монашеским видом, какой он на себя напускает, когда читает стихи, он подкатывал к рыжей девчонке и так был увлечен этим занятием, что даже не ответил, когда Павон Пачеко с ним поздоровался, или притворился, что не замечает его. Они сидели на диване в самом укромном углу дискотеки – во вторник вечером, когда почти никого не было, кроме бывших каменщиков-поденщиков и продавцов, разбогатевших на строительстве, торговле автомобилями и электробытовыми приборами.
– Они явно не хотели, чтобы их видели, и неудивительно, – говорил Павон Пачеко, – девчонка точно несовершеннолетняя, ей не дашь больше семнадцати, грудь почти плоская и лицо в веснушках – кого еще мог найти себе такой придурок, как Праксис!
Однако мы не очень-то ему поверили, поскольку привыкли не доверять его выдумкам о сексуальных подвигах и оргиях с марихуаной и растворенным в кока-коле аспирином. Но главной причиной нашего недоверия было то, что почти ни разу за весь учебный год мы не видели Праксиса с женщиной. Лишь однажды в понедельник утром он пришел в школу в сопровождении коротко стриженной брюнетки в очках в золоченой оправе. Это была вылитая учительница старших классов – одна из тех довольно молодых женщин, отличительной особенностью которых было то, что они носили брюки и курили.
– Она собиралась выйти за Праксиса замуж, – решил Павон Пачеко, – но застала его в постели с рыжей и послала ко всем чертям. Вот что выходит, если плохо приучаешь женщин, – они об тебя ноги вытирают.
Сначала Надя не могла припомнить ту дискотеку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Рамиро, толстый и застенчивый, сидел, откинувшись на софе, и говорил, не поднимая глаз. Он не снимал оказавшееся под плащом пальто и сложенный вдвое шарф, защищавший горло и грудь от простуды, и держал на сжатых коленях пластиковый портфель. Сначала Рамиро отказывался зайти – он не хотел беспокоить, а пришел только для того, чтобы передать фотографии, – но майор Галас настоял, хотя и не из действительного интереса, а из вежливости. Войдя в прихожую; фотограф снова извинился, а когда майор помог ему снять плащ, стал рассыпаться в благодарностях: для него большая честь быть принятым в этом доме, но ему не хотелось никого беспокоить, он присядет только на минутку. Сначала Рамиро сел на краешек софы, держа портфель в руках и собираясь открыть его. Ему показалось невежливым принять предложение выпить рюмочку, но отказываться слишком настойчиво было тоже признаком невоспитанности, поэтому он сдержанно отпил немного коньяку, едва смочив губы. Постепенно Рамиро все свободнее откидывался на софе и стал пить большими глотками, хотя и отказывался, когда майор предлагал ему налить еще: он плохо переносил спиртное, алкоголь сразу же ударял ему в голову и слишком развязывал язык. Но, как бы то ни было, фотограф почувствовал себя более комфортно, перестав бояться сквозняков, ощущая тепло коньяка в животе и электрического обогревателя у ног. У Рамиро не было привычки пить, и он до сих пор с угрызениями совести вспоминал, как напивался в одиночку немецкой водкой дона Отто Ценнера, но он не привык и говорить, и в тот день, почти не осознавая этого, насытил свою запоздалую потребность в общении. Хотя майор говорил не намного больше, чем глухонемой Матиас, его улыбка ободряла Рамиро: время от времени он подливал фотографу коньяк и кивал его словам, сцепив руки на коленях. Майор Галас казался Рамиро самым истинным кабальеро из всех когда-либо виденных им: гордо поднятая голова, высокий лоб, ясные внимательные глаза под тенью бровей, мужественное выражение, придаваемое лицу двумя вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, спортивного покроя костюм, бабочка, элегантные ботинки. Фотограф подсчитал, что майор должен быть несколько старше его самого, но старость не сломила этого человека и не исказила его черт, потому что их определяли скорее не плоть и кожа, а кости, форма которых, как казалось, сохранится с твердостью кремня до самой смерти. Морщины на лбу майора прорезались глубже при виде фотографий, и он не улыбнулся с обычным автоматическим удовлетворением человека, глядящего на свое собственное лицо. Он посмотрел сначала на снимок, сделанный в студии, и провел своей длинной бледной рукой по подбородку. Майор забыл, когда фотографировался, но прекрасно помнил причину: жена попросила у него фотографию в новой форме, с майорской звездочкой на фуражке и обшлаге, и он, наверное, послал ей снимок, сделав с краю памятную надпись. Потом из письма жены он узнал, что она вставила портрет в рамку, поставила на пианино в гостиной и показывала его сыну, чтобы тот не забывал лицо своего отца и целовал фотографию, как религиозную гравюру. Сколько времени она ее хранила, что сделала с ней потом, когда узнала, что ее муж предал своих и загубил карьеру, что он был по другую сторону не только границ, созданных войной, но и черты, неумолимо проведенной достоинством и честью, верностью семье, религии и родине – всем этим словам, которым он подчинялся без рвения, но с полной самоотдачей, с безусловной преданностью, до той июльской ночи, когда была сделана вторая фотография. Именно тогда, в тот момент, он превратился в изменника и отступника, предателя, для которого не могло быть ни прощения, ни снисхождения. Он представлял себе рыдания и крики своей жены, видел, как она сбросила его фотографию с пианино на пол и топтала ногами до тех пор, пока от стекла остались одни кусочки, как порезалась осколком, когда, подняв портрет и увидев неизменную улыбку майора, разорвала фотографию или сожгла ее в кухонной печи. Может быть, она лишилась чувств, потрясенная предательством мужа, и грузно повалилась на пол со своим животом, из которого вот-вот должен был появиться на свет ребенок – тот, кого майор Галас уже не знал: тридцатишестилетний офицер, шедший рядом с инвалидной коляской по центральному коридору мадридской церкви.
Майор Галас надел очки, чтобы получше рассмотреть свое лицо в молодости. Он слушал Рамиро Портретиста, внимательно смотрел на него, не в состоянии осознать, что речь шла о нем самом. Майор не связывал это лицо ни с каким воспоминанием, для него оно ничего общего не имело с тем, которое он видел утром и вечером в зеркале, и не только потому, что человек на фотографии был намного моложе, но и потому, что он казался ему таким же чужим, как сын, чье поведение он не мог бы себе объяснить. Ремни, китель с наградами, полученными на войне в Африке, тонкие усики, форменная фуражка, надетая слегка набок, улыбка – такая же поучительная, как и знаки отличия пехотных войск, пришитые рядом с верхней пуговицей под горлом. Но даже тогда он не был тем человеком с фотографии, каким его считали, кем восхищались и кого боялись другие люди, кто слушал излияния полковника Бильбао и пустые донесения лейтенанта Местальи. Но еще меньше майор был тем героем, каким немногие побежденные продолжали помнить его в Махине через много лет после войны. Он с удивлением, почти раздражением, открыл, что продолжал быть для некоторых упрямой тенью, которую теперь вернул к жизни и извлек из пластикового портфеля этот жалкий человек, задыхающийся от жары и коньяка и проводящий мягкой потной рукой под шарфом.
– Как, наверное, вами гордится ваш отец, Галас. – Полковник Бильбао в расстегнутом кителе расхаживал в четыре часа утра по своему кабинету, украшенному знаменами и оружием, заложив руки за спину и уронив белую голову на грудь, сотрясая каблуками своих сапог натертый воском деревянный пол. – Ваш отец, а также ваш тесть и красавица супруга. Я знаю ее с тех пор, когда она была совсем крошкой. Когда я узнал о ее помолвке с вами, я радовался за нее как за собственную дочь. – Полковник Бильбао остановился и оперся обеими руками на резную спинку кресла, глядя на майора Галаса из-под пряди седых волос. – Я скажу вам одну вещь, Галас, и прошу вас никогда этого не повторять или, еще лучше, забыть мои слова тотчас, как вы их услышите, потому что это самое большое несчастье в моей жизни. Моя дочь – шлюха, а сын – ничтожество, сержант, который своими силами дослужится самое большее до младшего лейтенанта. Это мой позор, Галас. Я гляжу на вас и думаю: вот бы он был моим сыном. Я всегда это думал, с тех пор как вы были кадетом и ваш отец рассказывал мне о вашей блестящей учебе и образцовом поведении… Можете идти, Галас, я краду у вас часы сна, а вы молоды, и вам нужно спать.
Майор никогда не позволял себе никакой фамильярности с полковником Бильбао, даже если тот давал ему повод. Он поднялся на ноги, стал навытяжку и спросил:
– Что-нибудь еще прикажете, мой полковник?
Потом майор вернулся в свою комнату по окружавшей внутренний двор галерее, сдерживая желание закурить, откладывая это удовольствие на несколько минут, чтобы позволить его себе в одиночестве, лежа на своей узкой военной кровати, спиной к окну, за которым видна темно-синяя долина Гвадалквивира, и глядя в полумраке на гравюру всадника. За несколько недель между ними установилось тайное сообщничество: об этом молодом всаднике тоже никто ничего не знал, и выражение его лица было такой же загадкой, как и его имя и путь, который проделала гравюра, прежде чем попасть на витрину антикварного магазина, где ее нашел майор Галас.
Он забыл о присутствии Рамиро Портретиста: услышав, что тот стыдливо покашливает, как дама во время визита, майор оторвался от снимков и посмотрел на фотографа из-под очков, изогнув брови, но не встретил его глаз, неподвижно устремленных на полные руки, сцепленные на пустом пластиковом портфеле. С тех пор как майор оставил военную службу, он ни в одном человеке не замечал этой покорности, теперь раздражавшей его, а возможно, и тогда, хотя он не позволял себе откровенно признаться в этом.
– Думаю, в Махине никто не знает о вашем возвращении, – сказал Рамиро, не поднимая глаз, – никто уже ни о чем не помнит, но уж я-то помню – может быть, из-за моей работы. Я целыми днями рассматриваю старые фотографии и классифицирую их, потому что журналист, Лоренсито Кесада – вы его не знаете, – пообещал мне организовать выставку моих работ при содействии муниципалитета, а потом опубликовать все в книге «Люди и имена Махины, от прошлого к будущему» или что-то в этом роде. Ну, Лоренсито не совсем журналист, а служащий в «Метрической системе», но он много пишет для газеты «Сингладура», хотя и жалуется, что ему никогда не платят. Он занимается этим по призванию, и у него есть связи в муниципалитете и даже в полиции, он хорошо знаком с субкомиссаром Флоренсио Пересом. Я говорю ему: послушай, Кесада (ему не нравится, когда его называют Лоренсито), кого могут заинтересовать эти пыльные фотографии? А он отвечает, что это сокровище, исторический документ. Но в действительности в них одна только горечь. Представьте себе, я открываю сундук, принимаюсь смотреть фотографии и думаю: этот уже умер, этот тоже, и тот, и большую часть имен не помню даже я сам. Но хуже всего не это, хуже всего – выходить на улицу, вглядываться в лица людей и думать: этого я фотографировал, когда он был ребенком, эта толстуха в прыщах была красавицей, когда приходила в мою студию тридцать лет назад, этот согнутый старик, ковыляющий с палкой, заказывал свои фотографии, чтобы дарить их любовницам. Какая тоска, уверяю вас, и хуже всего то, что, кажется, никто этого не замечает: они не видят, что стареют, толстеют, теряют волосы и приближаются к смерти. Конечно же, вы, с позволения сказать, – исключительный случай, поэтому мне было совершенно не трудно вас узнать, как только я вас увидел недавно на площади Генерала Ордуньи. Вы смотрели афиши в «Идеал синема», я увидел вас в профиль и сказал себе: Рамиро, этот человек – майор Галас, он не изменился за столько лет, хотя у него, прошу прощения, волосы поредели и стали почти седыми. Уж я-то знаю, что говорю, я всю свою жизнь только и делал, что наблюдал за лицами людей.
Он отказался от новой порции коньяка: теперь ему действительно нужно было идти. Конечно же, он зайдет еще, если майор не против, и об их встрече никто не узнает, поскольку общаться-то Рамиро ни с кем и не общается, то есть он разговаривает только со своим помощником Матиасом, который стал глухонемым из-за взрыва – может быть, майор его помнит – и получил прозвище Воскресший. Рамиро не увольнял глухонемого только из жалости: толку от него было мало, да в последнее время и заказов почти не было, но что бы стал делать бедняга, если бы он закрыл студию, – просить милостыню или выгружать овощи на рынке?
Майор Галас помог фотографу надеть плащ, вручил ему зонтик, который тот чуть не забыл, и проводил до двери, доброжелательно кивая в ответ на его слова. У калитки майор пожал фотографу пухлую слабую руку и пригласил заходить еще. Рамиро Портретист рассыпался в старомодных изъявлениях благодарности и монотонных извинениях: если майору что-нибудь потребуется, достаточно одного его слова, весь архив в его распоряжении. Если его дочь пожелает заказать свой портрет, Рамиро сделает его с большим удовольствием, он видел ее с майором на улице, очень красивая девушка – это будет настоящий портрет, по-старинному, черно-белый, со скульптурным контурным светом, как те, какие делал в лучшие времена дон Отто Ценнер, как бессмертные фотографии Надара.
Рамиро приходил много раз за зиму, с зонтом и пустым портфелем сборщика платежей, в плаще, синтетическом берете и шарфе, которым укутывал грудь и шею, чтобы уберечься от предательского, по его словам, климата Махины. Он всегда заявлял, что останется не более чем на полчаса и выпьет только одну рюмочку коньяка, а в результате уходил затемно, осушив, глоток за глотком, половину бутылки. Однажды в апреле Рамиро принес в портфеле фотографию мертвой женщины, замурованной более века назад, выпил больше обычного и поведал майору Галасу величайшую тайну своей жизни. Потом, наверное, стыдясь этого, фотограф не приходил несколько недель, а когда наконец объявился, теплым и благоухающим майским вечером, вслед за ним приехал нелепый грузовик для перевозки фуража. Из его яйцевидной кабины с трудом вылез человек, улыбаясь с телячьим добродушием и мягко и быстро жестикулируя своими руками Геркулеса. Это был Матиас, Воскресший, бывший помощник Рамиро Портретиста, который закрыл свою студию, отыскав для глухонемого это место и потратив половину своих сбережений на то, чтобы купить ему грузовик. Открыв заднюю дверцу и без видимого усилия достав оттуда огромный сундук, Матиас взвалил его на спину и принес в прихожую дома майора Галаса.
– Я уезжаю из Махины, друг мой, навсегда покидаю этот неблагодарный город, – сказал Рамиро Портретист, сидя на софе и глядя на свои руки, сложенные на вытянутых коленях старомодных демисезонных брюк. – Я думал сжечь архив, потому что не будет ни выставки, ни книги – ничего. Я так и знал, что этот Лоренсито просто болтун и идиот. Но я сказал себе: Рамиро, единственный в Махине человек с сердцем – майор Галас, почему бы тебе не подарить ему скромный труд всей твоей жизни?…
* *
В школе об этом рассказал Павон Пачеко, первым распустивший слух, что Праксис завел интрижку с рыжей иностранкой.
– Не на что посмотреть, – говорил он с презрительностью эксперта, криво ухмыляясь.
Он застукал их во вторник вечером на одной из сомнительных дискотек в пригороде, куда ходили деревенские парни с красными, обожженными солнцем загривками, бойкие медсестры и распутные служанки. Эти дискотеки посещали и женатые развратники, пившие виски, курившие светлый американский табак и устраивавшие на танцевальной площадке жалкое представление, потому что были уже не так молоды, как им хотелось бы, и принадлежали к поколению пасодобля и публичных домов со столиками с жаровней и умывальными тазами.
– И там был Праксис, – сказал нам Павон Пачеко, – вы бы на него посмотрели!
С этим монашеским видом, какой он на себя напускает, когда читает стихи, он подкатывал к рыжей девчонке и так был увлечен этим занятием, что даже не ответил, когда Павон Пачеко с ним поздоровался, или притворился, что не замечает его. Они сидели на диване в самом укромном углу дискотеки – во вторник вечером, когда почти никого не было, кроме бывших каменщиков-поденщиков и продавцов, разбогатевших на строительстве, торговле автомобилями и электробытовыми приборами.
– Они явно не хотели, чтобы их видели, и неудивительно, – говорил Павон Пачеко, – девчонка точно несовершеннолетняя, ей не дашь больше семнадцати, грудь почти плоская и лицо в веснушках – кого еще мог найти себе такой придурок, как Праксис!
Однако мы не очень-то ему поверили, поскольку привыкли не доверять его выдумкам о сексуальных подвигах и оргиях с марихуаной и растворенным в кока-коле аспирином. Но главной причиной нашего недоверия было то, что почти ни разу за весь учебный год мы не видели Праксиса с женщиной. Лишь однажды в понедельник утром он пришел в школу в сопровождении коротко стриженной брюнетки в очках в золоченой оправе. Это была вылитая учительница старших классов – одна из тех довольно молодых женщин, отличительной особенностью которых было то, что они носили брюки и курили.
– Она собиралась выйти за Праксиса замуж, – решил Павон Пачеко, – но застала его в постели с рыжей и послала ко всем чертям. Вот что выходит, если плохо приучаешь женщин, – они об тебя ноги вытирают.
Сначала Надя не могла припомнить ту дискотеку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65