они ездили по многим подобным местам на его машине, где иногда в багажнике или под сиденьями лежали пакеты с литературой для нелегальной пропаганды – Праксис должен был передавать или забирать их вечером в самых невообразимых уголках.
– Так все и началось, – рассказывает она мне, – из-за пачки листовок или газет, спрятанных в коробке из-под печенья.
В ясный и холодный субботний день в декабре Надя вышла из дома, чтобы идти на рынок, и, когда спускалась к улице Нуэва по переулку Сантьяго, появился Хосе Мануэль на своей машине. Он опустил грязное стекло, спросил, куда она идет, и предложил подвезти. Праксис был улыбчив, как и в прошлый раз, но очень нервничал, курил без остановки и выходил из себя на светофорах. Он даже не смотрел украдкой на ее грудь и ноги, а когда они подъехали к рынку и вышли из машины, осторожно огляделся вокруг и проверил, хорошо ли запер дверцу. Автомобиль был очень старый, но другого у него не было, объяснил Праксис, и в конце концов он полюбил его, после стольких путешествий по дорогам Европы. В субботу по утрам, вдень самой оживленной торговли, на рынке в Махине был галдеж и сутолока, как на центральной площади. Там находились лавки оптовых торговцев фруктами, чуррерии и кафе, прилавки с овощами, специями, цветочными горшками, пластиковыми ведрами, синтетическим столовым бельем и посудой из дюраля, а в то время – еще и с барабанами и рождественскими фигурками библейских персонажей. При входе в эти огромные павильоны с железными балками, колоннами и мраморными прилавками уличный свет сменялся полумраком, а шум снаружи превращался в неясный гул шагов и голосов, усиленных резонансом сводов.
– Вы столько рассуждаете о заслугах Примо де Риверы и Франко, – говорил на участке лейтенант Чаморро, – а ведь этот рынок построила для вас Республика.
Стоял сильный запах рыбы, свежих овощей, черного перца, колбас, потрохов, жареных чурро, и поздним утром беспорядочная смесь всех этих запахов приобретала насыщенность начинающегося гниения. Хосе Мануэль, держа Надю под руку, прокладывал ей дорогу в толпе, будто ведя по переулкам мусульманского городка. Надя вспоминала белый свет, ровные цвета, линолеумные и пластиковые поверхности американских супермаркетов, а здесь видела ликование всех красок жизни, наполнявших счастьем все ее существо: красное мясо на прилавках, влажные темно-зеленые горы лука и белой свеклы, белоснежная цветная капуста, блестящая чешуя рыбы, кровь от только что отрубленной топором головы барашка, густая золотистая струя масла, наливаемого в бутылку через воронку, запах уксуса и тимьяна из высокого кувшина с оливками. Но больше всего ее потрясала головокружительная одновременность цветов и запахов, пронзительных и хриплых голосов торговок рыбой или яйцами, выкриков продавцов вразнос, порхания птиц, летающих между балками сводов, под мутной от грязи застекленной крышей. Надя рассказывает мне это воспоминание, принадлежащее и мне самому, и я хочу включить ее в галерею фигур, оставшихся в моей памяти с того времени, как будто подправляя групповую фотографию, чтобы добавить туда еще одно лицо. Ведь теперь я знаю, что в то утро, когда Праксис привез ее на рынок, я был там и мог видеть Надю, но ее лицо стерлось из моей памяти. Я стоял за овощным прилавком отца, в его белой куртке, оглушенный голосами женщин, и взвешивал картофель, лук или цветную капусту, но мне не удавалось безошибочно подсчитывать стоимость каждой покупки и давать сдачу со скоростью отца.
– Наверное, половина покупателей ушли, не заплатив тебе, – говорил он, – люди видят, что ты недотепа, и пользуются этим.
Отец был тогда болен, у него начались проблемы с позвоночником, и он не мог подняться с кровати. Было так непривычно видеть его в постели, и вспоминалось время, когда мы жили в мансарде и дядя Рафаэль, сидя у изголовья, делал мне картонные игрушки из коробок от лекарств. Но я не хочу, чтобы Надя прерывала свой рассказ, и прошу, чтобы она продолжала и поведала мне, что произошло во время той встречи с Праксисом. Со мной происходит то же самое, что и с ней, когда она спрашивает меня о женщинах, которых я знал, и сначала я отказываюсь ей отвечать: я чувствую ревность и в то же время хочу знать. Он сказал Наде, чтобы она называла его не Хосе Мануэль, а Ману, но ей это казалось странным и слишком фамильярным. Надя показывала Праксису предметы, а он говорил их испанские названия и помогал заказывать. Надя заметила лицо, показавшееся ей знакомым, и вспомнила, что видела его несколько раз на улице: на тротуаре у «Консуэло» или даже в самом квартале Кармен, возле своего дома. Это был юноша примерно ее возраста, с черной как смоль волнистой челкой на лбу, всегда ходивший в темно-синем кителе, джинсах и свитере с высоким горлом, куривший, не вынимая сигарету изо рта и засунув руки в карманы. Как часто случается с теми, кто гуляет в одиночестве по чужому городу, Надя внимательно вглядывалась в лица незнакомцев и, снова встречая их, упорно старалась вспомнить, где видела в первый раз. Она говорит, что очень удивилась, внезапно заметив меня за рыночным прилавком в белой куртке продавца. У меня был такой же несчастный и мрачный вид, с каким я бродил по кварталу Кармен в поисках Марины, приходя в отчаяние, если не видел ее, прячась, если она неожиданно появлялась, тотчас заливаясь краской, робея и чувствуя себя нелепым. Надя говорит, что Праксис поздоровался со мной – думаю, с некоторой солидарной фамильярностью, потому что знал причину, по которой я отсутствовал на занятиях в последнюю неделю. Она спросила Праксиса, кто я такой.
– Отличный ученик, из крестьянской семьи, его отец сейчас болен, и поэтому он не может пока ходить в школу, но я добился, чтобы педагогический совет продлил ему время сдачи экзаменов за триместр.
В поле смеркалось: мы уже собрали и вымыли овощи, у пруда были сложены мешки и корзины, через которые просачивалась холодная вода, а дядя Пепе и дядя Рафаэль уже скручивали сигареты. У меня покраснели и заледенели руки, потому что я помогал отмывать от грязи только что выкопанные картофель и лук. Отец велел мне укрепить на лошади двойную корзину и привести ее к пруду, чтобы погрузить овощи. Он обхватил огромный мешок с цветной капустой и, сделав нечеловеческое усилие, собирался поднять его на спину лошади, но вдруг согнулся пополам, скорчился и стал кричать. Такого крика я не слышал никогда, как будто это ревело раненое животное, а не человек. Лицо отца налилось кровью, а зубы стиснулись. Дядя Пепе и Рафаэль побросали сигареты и тотчас прибежали, а я стоял неподвижно, перепуганный насмерть, парализованный ужасом, глядя, как отец согнулся под тяжестью мешка и, извиваясь от боли, рухнул в грязь у копыт лошади. Я выбежал на дорогу, остановил «лендровер», возвращавшийся к рощам за грузом оливок, и попросил отвезти отца в город. Он не переставал кричать, закрыв глаза и обнажая зубы, я проводил ладонью по его красному, запачканному грязью лицу, а он больно сжимал мою руку и, корчась, продолжал кричать. Я думал, что отец умрет, что боль уничтожила его, как удар молнии, и воображение, как всегда, ускользало от настоящего и устремлялось в будущее: я уже видел себя на его похоронах, с черной повязкой на рукаве пиджака, представлял, что навсегда теперь обречен работать на земле, чтобы самостоятельно содержать свою семью, и меня больше волновало это безрадостное будущее, чем страдания и смерть отца.
– У него повреждены позвонки, – сказал в тот вечер доктор Медина.
Фельдшер сделал отцу укол, он заснул и уже не кричал, но его вопли по-прежнему звучали, как эхо, в моем потрясенном воображении. Даже теперь, закрывая глаза, я слышу их и не могу вынести накатывающейся при этом на меня боли, стыда и чувства вины. Доктор Медина говорил в полный голос рядом с кроватью отца, уверенный, что тот не проснется, а моя мать, с припухшими от слез глазами, ломала руки.
– Ваш муж работает как вол с детских лет. У него сильный организм, но и он не выдержал, а поврежденные позвонки не излечить. Единственное средство – он не должен больше работать в поле или по крайней мере поднимать тяжести, но самое главное – ему нельзя работать в одиночку. Приступ повторится завтра или через пять лет, но он неизбежен. И если ваш муж будет при этом один, представьте себе, что может случиться.
Я думал, что уже не смогу уехать из Махины и не стану ни журналистом, ни переводчиком, ни партизаном в Боливии, ни ударником рок-группы, ни создателем экспериментальных романов и пьес театра абсурда. В действительности у меня теперь не было возможности даже ходить днем в «Мартос», играть в бильярд в клубе «Масисте» и видеть в школе Марину. Мать будила меня рано утром, я торопливо завтракал на кухне, рядом с огнем, и шел на рынок, дрожа от холода на пустынных улицах, со сложенной белой курткой под мышкой. В полдень, возвращаясь домой, я заходил в спальню отца показать ему выручку: несколько банкнот по двадцать дуро, мелкие монеты – не выходило даже и половины того, что обычно приносил он.
– Женщинам нужно расхваливать товар, шутить с ними, подзадоривать, но самое главное – быть начеку, потому что при любой возможности они норовят тебя обдурить.
Ноя умирал от скуки и стыда и стоял молча, поэтому прилавок отца, который, когда торговал он сам, постоянно был окружен покупательницами с хозяйственными сумками, теперь почти всегда пустовал: женщины уходили к другим продавцам или покупали у меня очень мало. Больше всего я боялся, что меня увидит Марина: в субботу утром, когда не было занятий, она приходила на рынок с матерью – крашеной блондинкой, одевавшейся в светлое и сохранившей осеннюю молодость, которой в этом же возрасте уже не было у женщин моей семьи и нашего квартала. Принимая издалека кого-нибудь за Марину, я едва удерживался от того, чтобы не залезть под прилавок. Днем, в четвертом часу, когда мои друзья уже слушали музыку в «Мартосе», я заканчивал обед, надевал рабочую одежду, седлал лошадь и отправлялся в поле. Я ехал верхом и по дороге напевал песни «Riders on the storm», «Hotel Hell», «The house of the raising sun», «Brown sugar», но не мчался со скоростью сто километров в час, и мой путь лежал не через пустыню по направлению к Сан-Франциско, а по тропинкам среди садов и засеянных полей Махины. Я ехал на старой кобыле, и мое путешествие кончалось у навеса, где уже ждали дядя Пепе, Рафаэль и иногда лейтенант Чаморро. Потом нужно было трудиться не покладая рук, до наступления темноты, чтобы на следующее утро мог снова открыться овощной прилавок и продолжилось мое тайное мучение. Я страдал при мысли, что безжалостная судьба отказывает мне в жизни, какую я желал и заслуживал: другие наслаждались ею с такой естественностью, что казались мне недостижимо далекими, более счастливыми, чем я, обладателями недосягаемой привилегии.
– Но продолжай же, – говорю я Наде, – почему ты все время заставляешь меня говорить только о себе?
Ее жизнь пересекается с моей на несколько минут, а потом снова отдаляется, и мы не знаем ничего друг о друге, не имеем никакой возможности встретиться снова – так близко, почти касаясь друг друга, и в то же время разделенные туманом и бездной: подросток в белой куртке, стоящий за овощным прилавком, и рыжеватая длинноволосая девушка с хозяйственной сумкой в руке. Она шла в сопровождении человека вдвое старше ее, который открывал ей прекрасные испанские слова, а выйдя с рынка, взял у нее сумку и поставил в багажник машины, где лежала картонная коробка, завернутая в газету и перевязанная веревками. Надя заметила, что Хосе Мануэль чего-то боится, и почувствовала в его осторожных маневрах некоторую театральность – ту самую, которая заставляла его всегда говорить с ней вполголоса и рассказывать о своих путешествиях и подпольной деятельности, оставляя без объяснения некоторые детали. Он делал это с тем расчетом, чтобы предосторожность не сказать лишнего казалась намеком на более значительные тайны – слишком серьезные, чтобы о них можно было говорить. В тот момент, при белом свете декабрьского утра, рядом с городским рынком происходило что-то, волновавшее ее, потому что она не находила этому объяснения: Праксис, Хосе Мануэль (она так и не могла решиться называть его Ману) проверил узлы веревки на картонной коробке, посмотрел по сторонам, прежде чем закрыть багажник, и с непринужденностью – слишком поспешной, чтобы не показаться фальшивой, – сел в машину и подождал, пока сядет Надя, чтобы завести мотор. Он курил, барабанил по рулю пальцами, дожидаясь, пока пройдет осел, нагруженный до невероятной высоты куриными клетками, и улыбался, ничего не отвечая, когда она спрашивала, чем он обеспокоен и что случилось. Надя заметила, что Хосе Мануэль не брился утром, а на рукавах и воротнике его рубашки виднелся грязный ободок: он не спал этой ночью, а возможно, даже и не ложился. Они проехали ипподром, площадь Генерала Ордуньи, улицы Месонес и Нуэва, но вместо того чтобы повернуть направо у больницы Сантьяго и отвезти ее домой, Хосе Мануэль повел машину прямо, за пределы города, и Надя на мгновение почувствовала тот же страх, что и прошлым вечером. Но теперь был день, и этот человек уже не пугал ее: она много думала о нем со времени их последней встречи, хотя и без особой нежности. Надя почувствовала, что стала скучать в Махине, и иногда ее раздражал задумчивый лаконизм отца: теперь он разговаривал почти только с тем человеком в темно-синем плаще и синтетическом берете, который приходил в гости два-три раза в неделю. Невольно во время своих прогулок она направлялась к школе и парку со светящимся фонтаном; однажды, около шести, даже вошла в
«Консуэло» и села выпить кока-колы на табурете у окна. Оглушительно прозвенел звонок, и из школы повалили группы учеников с книгами, папками и спортивными сумками. Потом появились учителя, прощавшиеся у выхода и расходившиеся с усталым видом по тротуару, но Хосе Мануэля Надя не увидела – наверное, в тот день у него не было занятий. В окнах школы один за другим погасли огни, педель закрыл дверь и ушел, положив в карман пальто большую связку ключей. Несколько раз Наде казалось, что она видит машину Праксиса, но она не могла быть уверена в этом, потому что в городе часто попадались автомобили этой модели и такого же цвета. Внезапно встретив в то утро Хосе Мануэля, Надя взволновалась гораздо больше, чем могла ожидать. Она обнаружила, что не помнила с точностью его лица и звука голоса, ей было приятно снова видеть его большие нервные руки, лежащие на руле, и чувствовать запах вельвета, черного табака и синтетической обивки внутри машины. Конечно же, она оставалась, как и в прошлый раз, скорее равнодушной, но в то утро уже с большей непринужденностью устроилась на сиденье и не думала, что нужно как можно скорее вернуться домой, чтобы готовить обед. Они оставили позади последние многоквартирные дома, бассейн, каменные ограды иезуитского колледжа и бензоколонку; внезапно Хосе Мануэль сбавил скорость, свернул с дороги и остановил машину среди деревьев. Он заглушил мотор и повернулся к Наде, облокотившись на руль: она была уверена, что Праксис собирается что-то рассказать ей, открыть какую-то тайну – причину, по которой не побрился и не переоделся в то утро. Хосе Мануэль зажег сигарету, и Наде показалось, что его рука дрожала.
– Я хочу попросить тебя об услуге. Мне не следовало бы этого делать, но я всю ночь ломал голову и не нашел другого выхода. Мне больше не к кому обратиться, кроме тебя. Не знаю, как тебе объяснить, но, кажется, я в опасности. Тебе, наверное, трудно это понять, ведь ты никогда не жила в Испании, а в твоей стране, как говорил Черчилль, если кто-то звонит в дверь в пять часов утра – это молочник. Утверждение достаточно спорное, но тем не менее. Дело в том, что вчера вечером, когда я возвращался домой – довольно поздно, потому что мне должны были кое-что передать в пригороде, – я увидел перед своим крыльцом одного из двух агентов тайной полиции города. При других обстоятельствах я бы не стал скрываться: я поставлен на учет в полицейском участке, они меня знают, следят за мной время от времени – и не более того. В худшем случае они могут обыскать меня и арестовать на несколько дней. Но вчера было другое дело. Документы, которые я везу в машине, в этой картонной коробке, имеют чрезвычайную важность. Из соображений безопасности я не могу вернуть их тем людям, которые мне их передали, или рисковать, чтобы полиция изъяла их у меня. Так что представь себе, какую ночь я провел: я скрывался здесь и не спал даже четверти часа, скрючившись на заднем сиденье и дрожа от холода. Я хотел сжечь бумаги, но это была бы катастрофа. Услуга, о которой я прошу тебя, очень простая: я не обратился бы к тебе, понимая, что навлеку на тебя опасность. Тебя в Махине никто не знает, и вряд ли многие помнят, что видели нас вместе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
– Так все и началось, – рассказывает она мне, – из-за пачки листовок или газет, спрятанных в коробке из-под печенья.
В ясный и холодный субботний день в декабре Надя вышла из дома, чтобы идти на рынок, и, когда спускалась к улице Нуэва по переулку Сантьяго, появился Хосе Мануэль на своей машине. Он опустил грязное стекло, спросил, куда она идет, и предложил подвезти. Праксис был улыбчив, как и в прошлый раз, но очень нервничал, курил без остановки и выходил из себя на светофорах. Он даже не смотрел украдкой на ее грудь и ноги, а когда они подъехали к рынку и вышли из машины, осторожно огляделся вокруг и проверил, хорошо ли запер дверцу. Автомобиль был очень старый, но другого у него не было, объяснил Праксис, и в конце концов он полюбил его, после стольких путешествий по дорогам Европы. В субботу по утрам, вдень самой оживленной торговли, на рынке в Махине был галдеж и сутолока, как на центральной площади. Там находились лавки оптовых торговцев фруктами, чуррерии и кафе, прилавки с овощами, специями, цветочными горшками, пластиковыми ведрами, синтетическим столовым бельем и посудой из дюраля, а в то время – еще и с барабанами и рождественскими фигурками библейских персонажей. При входе в эти огромные павильоны с железными балками, колоннами и мраморными прилавками уличный свет сменялся полумраком, а шум снаружи превращался в неясный гул шагов и голосов, усиленных резонансом сводов.
– Вы столько рассуждаете о заслугах Примо де Риверы и Франко, – говорил на участке лейтенант Чаморро, – а ведь этот рынок построила для вас Республика.
Стоял сильный запах рыбы, свежих овощей, черного перца, колбас, потрохов, жареных чурро, и поздним утром беспорядочная смесь всех этих запахов приобретала насыщенность начинающегося гниения. Хосе Мануэль, держа Надю под руку, прокладывал ей дорогу в толпе, будто ведя по переулкам мусульманского городка. Надя вспоминала белый свет, ровные цвета, линолеумные и пластиковые поверхности американских супермаркетов, а здесь видела ликование всех красок жизни, наполнявших счастьем все ее существо: красное мясо на прилавках, влажные темно-зеленые горы лука и белой свеклы, белоснежная цветная капуста, блестящая чешуя рыбы, кровь от только что отрубленной топором головы барашка, густая золотистая струя масла, наливаемого в бутылку через воронку, запах уксуса и тимьяна из высокого кувшина с оливками. Но больше всего ее потрясала головокружительная одновременность цветов и запахов, пронзительных и хриплых голосов торговок рыбой или яйцами, выкриков продавцов вразнос, порхания птиц, летающих между балками сводов, под мутной от грязи застекленной крышей. Надя рассказывает мне это воспоминание, принадлежащее и мне самому, и я хочу включить ее в галерею фигур, оставшихся в моей памяти с того времени, как будто подправляя групповую фотографию, чтобы добавить туда еще одно лицо. Ведь теперь я знаю, что в то утро, когда Праксис привез ее на рынок, я был там и мог видеть Надю, но ее лицо стерлось из моей памяти. Я стоял за овощным прилавком отца, в его белой куртке, оглушенный голосами женщин, и взвешивал картофель, лук или цветную капусту, но мне не удавалось безошибочно подсчитывать стоимость каждой покупки и давать сдачу со скоростью отца.
– Наверное, половина покупателей ушли, не заплатив тебе, – говорил он, – люди видят, что ты недотепа, и пользуются этим.
Отец был тогда болен, у него начались проблемы с позвоночником, и он не мог подняться с кровати. Было так непривычно видеть его в постели, и вспоминалось время, когда мы жили в мансарде и дядя Рафаэль, сидя у изголовья, делал мне картонные игрушки из коробок от лекарств. Но я не хочу, чтобы Надя прерывала свой рассказ, и прошу, чтобы она продолжала и поведала мне, что произошло во время той встречи с Праксисом. Со мной происходит то же самое, что и с ней, когда она спрашивает меня о женщинах, которых я знал, и сначала я отказываюсь ей отвечать: я чувствую ревность и в то же время хочу знать. Он сказал Наде, чтобы она называла его не Хосе Мануэль, а Ману, но ей это казалось странным и слишком фамильярным. Надя показывала Праксису предметы, а он говорил их испанские названия и помогал заказывать. Надя заметила лицо, показавшееся ей знакомым, и вспомнила, что видела его несколько раз на улице: на тротуаре у «Консуэло» или даже в самом квартале Кармен, возле своего дома. Это был юноша примерно ее возраста, с черной как смоль волнистой челкой на лбу, всегда ходивший в темно-синем кителе, джинсах и свитере с высоким горлом, куривший, не вынимая сигарету изо рта и засунув руки в карманы. Как часто случается с теми, кто гуляет в одиночестве по чужому городу, Надя внимательно вглядывалась в лица незнакомцев и, снова встречая их, упорно старалась вспомнить, где видела в первый раз. Она говорит, что очень удивилась, внезапно заметив меня за рыночным прилавком в белой куртке продавца. У меня был такой же несчастный и мрачный вид, с каким я бродил по кварталу Кармен в поисках Марины, приходя в отчаяние, если не видел ее, прячась, если она неожиданно появлялась, тотчас заливаясь краской, робея и чувствуя себя нелепым. Надя говорит, что Праксис поздоровался со мной – думаю, с некоторой солидарной фамильярностью, потому что знал причину, по которой я отсутствовал на занятиях в последнюю неделю. Она спросила Праксиса, кто я такой.
– Отличный ученик, из крестьянской семьи, его отец сейчас болен, и поэтому он не может пока ходить в школу, но я добился, чтобы педагогический совет продлил ему время сдачи экзаменов за триместр.
В поле смеркалось: мы уже собрали и вымыли овощи, у пруда были сложены мешки и корзины, через которые просачивалась холодная вода, а дядя Пепе и дядя Рафаэль уже скручивали сигареты. У меня покраснели и заледенели руки, потому что я помогал отмывать от грязи только что выкопанные картофель и лук. Отец велел мне укрепить на лошади двойную корзину и привести ее к пруду, чтобы погрузить овощи. Он обхватил огромный мешок с цветной капустой и, сделав нечеловеческое усилие, собирался поднять его на спину лошади, но вдруг согнулся пополам, скорчился и стал кричать. Такого крика я не слышал никогда, как будто это ревело раненое животное, а не человек. Лицо отца налилось кровью, а зубы стиснулись. Дядя Пепе и Рафаэль побросали сигареты и тотчас прибежали, а я стоял неподвижно, перепуганный насмерть, парализованный ужасом, глядя, как отец согнулся под тяжестью мешка и, извиваясь от боли, рухнул в грязь у копыт лошади. Я выбежал на дорогу, остановил «лендровер», возвращавшийся к рощам за грузом оливок, и попросил отвезти отца в город. Он не переставал кричать, закрыв глаза и обнажая зубы, я проводил ладонью по его красному, запачканному грязью лицу, а он больно сжимал мою руку и, корчась, продолжал кричать. Я думал, что отец умрет, что боль уничтожила его, как удар молнии, и воображение, как всегда, ускользало от настоящего и устремлялось в будущее: я уже видел себя на его похоронах, с черной повязкой на рукаве пиджака, представлял, что навсегда теперь обречен работать на земле, чтобы самостоятельно содержать свою семью, и меня больше волновало это безрадостное будущее, чем страдания и смерть отца.
– У него повреждены позвонки, – сказал в тот вечер доктор Медина.
Фельдшер сделал отцу укол, он заснул и уже не кричал, но его вопли по-прежнему звучали, как эхо, в моем потрясенном воображении. Даже теперь, закрывая глаза, я слышу их и не могу вынести накатывающейся при этом на меня боли, стыда и чувства вины. Доктор Медина говорил в полный голос рядом с кроватью отца, уверенный, что тот не проснется, а моя мать, с припухшими от слез глазами, ломала руки.
– Ваш муж работает как вол с детских лет. У него сильный организм, но и он не выдержал, а поврежденные позвонки не излечить. Единственное средство – он не должен больше работать в поле или по крайней мере поднимать тяжести, но самое главное – ему нельзя работать в одиночку. Приступ повторится завтра или через пять лет, но он неизбежен. И если ваш муж будет при этом один, представьте себе, что может случиться.
Я думал, что уже не смогу уехать из Махины и не стану ни журналистом, ни переводчиком, ни партизаном в Боливии, ни ударником рок-группы, ни создателем экспериментальных романов и пьес театра абсурда. В действительности у меня теперь не было возможности даже ходить днем в «Мартос», играть в бильярд в клубе «Масисте» и видеть в школе Марину. Мать будила меня рано утром, я торопливо завтракал на кухне, рядом с огнем, и шел на рынок, дрожа от холода на пустынных улицах, со сложенной белой курткой под мышкой. В полдень, возвращаясь домой, я заходил в спальню отца показать ему выручку: несколько банкнот по двадцать дуро, мелкие монеты – не выходило даже и половины того, что обычно приносил он.
– Женщинам нужно расхваливать товар, шутить с ними, подзадоривать, но самое главное – быть начеку, потому что при любой возможности они норовят тебя обдурить.
Ноя умирал от скуки и стыда и стоял молча, поэтому прилавок отца, который, когда торговал он сам, постоянно был окружен покупательницами с хозяйственными сумками, теперь почти всегда пустовал: женщины уходили к другим продавцам или покупали у меня очень мало. Больше всего я боялся, что меня увидит Марина: в субботу утром, когда не было занятий, она приходила на рынок с матерью – крашеной блондинкой, одевавшейся в светлое и сохранившей осеннюю молодость, которой в этом же возрасте уже не было у женщин моей семьи и нашего квартала. Принимая издалека кого-нибудь за Марину, я едва удерживался от того, чтобы не залезть под прилавок. Днем, в четвертом часу, когда мои друзья уже слушали музыку в «Мартосе», я заканчивал обед, надевал рабочую одежду, седлал лошадь и отправлялся в поле. Я ехал верхом и по дороге напевал песни «Riders on the storm», «Hotel Hell», «The house of the raising sun», «Brown sugar», но не мчался со скоростью сто километров в час, и мой путь лежал не через пустыню по направлению к Сан-Франциско, а по тропинкам среди садов и засеянных полей Махины. Я ехал на старой кобыле, и мое путешествие кончалось у навеса, где уже ждали дядя Пепе, Рафаэль и иногда лейтенант Чаморро. Потом нужно было трудиться не покладая рук, до наступления темноты, чтобы на следующее утро мог снова открыться овощной прилавок и продолжилось мое тайное мучение. Я страдал при мысли, что безжалостная судьба отказывает мне в жизни, какую я желал и заслуживал: другие наслаждались ею с такой естественностью, что казались мне недостижимо далекими, более счастливыми, чем я, обладателями недосягаемой привилегии.
– Но продолжай же, – говорю я Наде, – почему ты все время заставляешь меня говорить только о себе?
Ее жизнь пересекается с моей на несколько минут, а потом снова отдаляется, и мы не знаем ничего друг о друге, не имеем никакой возможности встретиться снова – так близко, почти касаясь друг друга, и в то же время разделенные туманом и бездной: подросток в белой куртке, стоящий за овощным прилавком, и рыжеватая длинноволосая девушка с хозяйственной сумкой в руке. Она шла в сопровождении человека вдвое старше ее, который открывал ей прекрасные испанские слова, а выйдя с рынка, взял у нее сумку и поставил в багажник машины, где лежала картонная коробка, завернутая в газету и перевязанная веревками. Надя заметила, что Хосе Мануэль чего-то боится, и почувствовала в его осторожных маневрах некоторую театральность – ту самую, которая заставляла его всегда говорить с ней вполголоса и рассказывать о своих путешествиях и подпольной деятельности, оставляя без объяснения некоторые детали. Он делал это с тем расчетом, чтобы предосторожность не сказать лишнего казалась намеком на более значительные тайны – слишком серьезные, чтобы о них можно было говорить. В тот момент, при белом свете декабрьского утра, рядом с городским рынком происходило что-то, волновавшее ее, потому что она не находила этому объяснения: Праксис, Хосе Мануэль (она так и не могла решиться называть его Ману) проверил узлы веревки на картонной коробке, посмотрел по сторонам, прежде чем закрыть багажник, и с непринужденностью – слишком поспешной, чтобы не показаться фальшивой, – сел в машину и подождал, пока сядет Надя, чтобы завести мотор. Он курил, барабанил по рулю пальцами, дожидаясь, пока пройдет осел, нагруженный до невероятной высоты куриными клетками, и улыбался, ничего не отвечая, когда она спрашивала, чем он обеспокоен и что случилось. Надя заметила, что Хосе Мануэль не брился утром, а на рукавах и воротнике его рубашки виднелся грязный ободок: он не спал этой ночью, а возможно, даже и не ложился. Они проехали ипподром, площадь Генерала Ордуньи, улицы Месонес и Нуэва, но вместо того чтобы повернуть направо у больницы Сантьяго и отвезти ее домой, Хосе Мануэль повел машину прямо, за пределы города, и Надя на мгновение почувствовала тот же страх, что и прошлым вечером. Но теперь был день, и этот человек уже не пугал ее: она много думала о нем со времени их последней встречи, хотя и без особой нежности. Надя почувствовала, что стала скучать в Махине, и иногда ее раздражал задумчивый лаконизм отца: теперь он разговаривал почти только с тем человеком в темно-синем плаще и синтетическом берете, который приходил в гости два-три раза в неделю. Невольно во время своих прогулок она направлялась к школе и парку со светящимся фонтаном; однажды, около шести, даже вошла в
«Консуэло» и села выпить кока-колы на табурете у окна. Оглушительно прозвенел звонок, и из школы повалили группы учеников с книгами, папками и спортивными сумками. Потом появились учителя, прощавшиеся у выхода и расходившиеся с усталым видом по тротуару, но Хосе Мануэля Надя не увидела – наверное, в тот день у него не было занятий. В окнах школы один за другим погасли огни, педель закрыл дверь и ушел, положив в карман пальто большую связку ключей. Несколько раз Наде казалось, что она видит машину Праксиса, но она не могла быть уверена в этом, потому что в городе часто попадались автомобили этой модели и такого же цвета. Внезапно встретив в то утро Хосе Мануэля, Надя взволновалась гораздо больше, чем могла ожидать. Она обнаружила, что не помнила с точностью его лица и звука голоса, ей было приятно снова видеть его большие нервные руки, лежащие на руле, и чувствовать запах вельвета, черного табака и синтетической обивки внутри машины. Конечно же, она оставалась, как и в прошлый раз, скорее равнодушной, но в то утро уже с большей непринужденностью устроилась на сиденье и не думала, что нужно как можно скорее вернуться домой, чтобы готовить обед. Они оставили позади последние многоквартирные дома, бассейн, каменные ограды иезуитского колледжа и бензоколонку; внезапно Хосе Мануэль сбавил скорость, свернул с дороги и остановил машину среди деревьев. Он заглушил мотор и повернулся к Наде, облокотившись на руль: она была уверена, что Праксис собирается что-то рассказать ей, открыть какую-то тайну – причину, по которой не побрился и не переоделся в то утро. Хосе Мануэль зажег сигарету, и Наде показалось, что его рука дрожала.
– Я хочу попросить тебя об услуге. Мне не следовало бы этого делать, но я всю ночь ломал голову и не нашел другого выхода. Мне больше не к кому обратиться, кроме тебя. Не знаю, как тебе объяснить, но, кажется, я в опасности. Тебе, наверное, трудно это понять, ведь ты никогда не жила в Испании, а в твоей стране, как говорил Черчилль, если кто-то звонит в дверь в пять часов утра – это молочник. Утверждение достаточно спорное, но тем не менее. Дело в том, что вчера вечером, когда я возвращался домой – довольно поздно, потому что мне должны были кое-что передать в пригороде, – я увидел перед своим крыльцом одного из двух агентов тайной полиции города. При других обстоятельствах я бы не стал скрываться: я поставлен на учет в полицейском участке, они меня знают, следят за мной время от времени – и не более того. В худшем случае они могут обыскать меня и арестовать на несколько дней. Но вчера было другое дело. Документы, которые я везу в машине, в этой картонной коробке, имеют чрезвычайную важность. Из соображений безопасности я не могу вернуть их тем людям, которые мне их передали, или рисковать, чтобы полиция изъяла их у меня. Так что представь себе, какую ночь я провел: я скрывался здесь и не спал даже четверти часа, скрючившись на заднем сиденье и дрожа от холода. Я хотел сжечь бумаги, но это была бы катастрофа. Услуга, о которой я прошу тебя, очень простая: я не обратился бы к тебе, понимая, что навлеку на тебя опасность. Тебя в Махине никто не знает, и вряд ли многие помнят, что видели нас вместе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65