Я-то, что вы неповинны ни в этом, ни в прочих белмакониях, но будьте готовы, что вас затаскают от Ирода И Пилату и будут допрашивать и обвинять в таких злодеяниях, при одной мысли о которых волосы становятся дыбом.
И в самом деле, могло показаться, что волосы его, пока он говорил, шевелятся от ужаса; Назарин же слушал все эти зловещие прорицания по обыкновению невозмутимо.
— И последнее, мой дорогой Назарио: вы знаете, мы и я считаю вас человеком чистым, безгрешным, ри1спегпто УХГО 2. Но вы витаете в облаках и этим вредите не только себе, но и тем друзьям, близость с которыми выражается, так сказать, жительством под одним кровом. Нет, нет, я не гоню вас, мой друг; но ведь я живу не один. Моя матушка, которая так вас уважает, места себе не находит с тех пор, как узнала, какими малоприятными хлопотами обременяет себя наш дорогой гость. И не подумайте, что лишь нам одним это известно. Вчера только об этом и разговору было у Манолиты, сестры сеньора епархиального судьи. Одни были за вас, другие против, но матушка сказала так: «Уж коли пошли пересуды, не можем мы держать у себя этого блаженного...»
VI
— Довольно, мой друг, я все понял,— отвечал дон Назарио своим обычным безмятежно-спокойным тоном.— Так или иначе, я собирался оставить ваш дом со дня на день. Я не привык быть обузой друзьям, и у меня и в мыслях не было злоупотреблять вашим гостеприимством — вашим и вашей матушки, добрейшей доньи Марии де ла Конкордия. Я уйду немедля... Что мне еще вам сказать? Вы спрашиваете, чем я отвечу на подлую клевету? Об этом вы могли бы догадаться и сами, мой друг и товарищ. Я отвечу: Христос учил нас терпеть, и лучшим доказательством того, что мы усвоили его урок, будет безропотно, а по возможности и черпая в этом усладу, переносить страдания, которые обрушивает на нас многоликая людская злоба. Больше мне добавить нечего.
Сборы были недолгими, ибо все свое имущество он носил на себе, и буквально через пять минут после вышеизложенного разговора Назарин распрощался со своим приятелем-клириком и с доньей Марией де ла Конкордия и, выйдя из дома, направился на улицу Калатравы, где жили его друзья, которые, он не сомневался, смогут приютить его на несколько дней. Это была супружеская пара, люди очень немолодые, обосновавшиеся здесь в пятидесятом году; они плели веревки и альпаргаты, приторговывали жмыхами, пробками и затычками, упряжью для мулов, ясеневыми оглоблями и кое-какой глиняной посудой. Они приняли его, как он и ожидал, радушно, и отвели ему в глубине двора небольшую комнатушку, где среди развешанных по стенам вервий и хомутов и сложенных кипами седел поставили даже кровать... Люди это были бедные и недостаток роскоши привыкли восполнять доброжелательностью.
За те три долгие недели, что серафический отец Назарин прожил на улице Калатравы, произошло столько всяких неприятностей, столько бедствий сыпалось на него отовсюду, словно господь и в самом деле возжелал подвергнуть его решающему испытанию. Вдруг, в один день, не стало для него обеден ни в одном приходе. Повсюду встречали его нелюбезно, обращались с полупрезрительной жалостью, и, хотя сам он всегда вел себя очень учтиво, сколько резких, обидных слов пришлось ему выслушать. Никто при этом не объяснял причин такого обхождения, он же — не спрашивал. Все это сделало ЖИЗНЬ бедного клирика совершенно невыносимой, так как, договорившись с Лохмачами (таково прозвище его друзей с улицы Калатравы) о ежедневной, пусть и скромной, плате за жилье, он оказался совершенно неплатежеспособным. В конце концов он оставил бесцельные хождения в поисках несуществующих для него обеден и заперся в своем сумрачном обиталище, денно и нощно предаваясь скорбным размышлениям.
В один из этих дней Назарина навестил его друг, старый священник, состоявший при епархиальной канцелярии, и, посочувствовав ему в его невзгодах, в тот нее вечер принес смену чистого белья. Старик посоветовал Назарину не падать духом и, не робея, обратиться прямо к самому епар-чнальному судье, поведать ему с подобающей прямотой твои печали и постараться восстановить доброе о себе мнение, поколебавшееся отчасти из-за его собственного т-орежения, отчасти из-за людского злопыхательства. Он также, что дело получило ход, что Назарина собираются лишить лицензии и вызывают в консисторию для Наложения взыскания, если основания для такового най-(утся. Все новые' и новые удары судьбы не могли не удручать даже нашего отважного героя, столь невзрачного у, но столь доблестного в своих христианских добродетелях. Старик священник больше не навещал его, и только печальное одиночество и дух унылого квиетизма 1 витали над пристанищем Назарина. Но именно в этом сумрачном уединении возродился и окреп его могучий дух, и он решил восстать против человеческих козней; воля же его страстно устремилась к тому видению лучшей жизни, которое давно и прочно укоренилось в его душе.
Он покидал теперь свое темное логово только на рассвете и через Толедские ворота уходил из города, чтобы вновь и вновь — жадно и ненасытно — любоваться божьим миром: полями и задумчивыми небесами, чтобы вновь и вновь заслушиваться мелодичными трелями утренних птиц, глубоко вдыхать свежий, чистый воздух и подолгу ласкать взглядом веселую зелень рощ и лугов, которая даже здесь, в Мадриде, в апреле и мае уже чарует глаз. Он уходил все дальше и дальше, к новым полям и новым горизонтам, препоручая себя заботливым рукам Природы, в лоне которой он мог так бестревожно созерцать божье величие. Как прекрасна Природа и как уродливо Человечество!.. Эти утренние прогулки окончательно укрепили его в мысли, что господь, взывая к его душе, повелевает ей отринуть все мирские интересы, принять обет бедности и окончательно порвать ту опутавшую его сеть ухищрений, что мы зовем цивилизацией. Его страстная тоска по простой жизни стала в конце концов такой сильной, что он уже не мог ей противиться. Жить в лоне Природы, вдали от развратной пышности городов — что может быть пленительней! Только так, думалось ему, возможно исполнить божественное повеление, начертанное в его душе; только так сможет он очиститься, насколько это вообще доступно человеку во плоти, открывая в себе и в других извечные кладези сокровищ душевных, сможет наконец творить дела милосердия, к чему стремился он с таким рвением.
Но какое же тоскливое уныние охватывало его, стоило ему вернуться домой, и как, сталкиваясь с неизбежными житейскими неурядицами, его мысли тут же теряли стройность. Да, отказавшись добровольно от выгод духовного звания, он одновременно перестал бы быть обузой для почтенной, пусть и не такой счастливой семьи Лохмачей и смог бы сам — где трудом, где милостыней — добывать себе пропитание. Но как приступить к делу, когда любой, завидев нищего или батрака в сутане, тут же примет его за
1 Квиетизм — религиозное учение в католицизме, проповедовавшее пассивное подчинение воле бога.
сумасшедшего? И он возненавидел свое одеяние, этот отвратительный, неудобный черный балахон; с какой радостью предпочел бы он ему простое платье из самой грубой дерюги. Однажды, когда он разглядывал свой рваный башмак и думал, что починить его все равно не на что, его озарила идея: лучше и дешевле обходиться вообще без башмаков. Решив опробовать свою мысль на практике, он весь следующий день проходил .босиком, бесстрашно ступая по мелким камням, которыми был усеян двор, и по лужам — накануне лил дождь. Он остался доволен результатом, но решил, что хождение босиком, как и все, требует привычки, а потому вознамерился повторять изо дня в день эту процедуру, пока наконец не сможет свободно пользоваться той единой и незаменимой обувью, что составляла одно из непременных условий его идеала добродетельной жизни.
Однажды, когда он отправился спозаранку на обычную свою прогулку за Толедские ворота и, отойдя не очень далеко, уселся передохнуть за мостом по дороге на Кара-банчель, то увидел, что к нему направляется человек — тощий, некрасивый, с угрюмым изжелта зеленоватым лицом, покрытым шрамами, бедно одетый, по виду то ли барышник, то ли контрабандист. И с почтением в голосе, да, да, с почтением, с каким к Назарину как к священнику (не говоря уж — простому человеку) никто и никогда не обращался, этот малоприятный субъект молвил:
— Не признаете меня, сеньор?
— Нет, сеньор, не имею чести...
— Зовут меня Пако Пардо, а матушку мою — Сонни-цей, не слыхали?
— Но, сеньор...
— Живем мы в доме, что за самым кладбищем стоит, таете... Так вот, у нас Андара. Мы тут видели, как ваше им подобие по утрам все здесь на камушке отдыхаете, ну, А и дара и говорит, ей, мол, с вами заговорить больно стыд-
И сподвигла меня, значит, прийти, со всем нашим Почтением... и велела сказать, Андара то есть, что может
со всем нашим почтением, белье постирать, ведь если бы не ваше преподобие, сидеть ей сейчас в монастыре на Киньонес, то бишь в остроге... И еще скажу, со всем опять-таки почтением... Сестра моя носит из города объедки, мы-то кур да свиней держим, тем и живем, а их кормить надо чем посущественнее... так вот, дали ей одном доме намедни, третьего дня то бишь, шляпу та рыжечкой — как, словом, ваш брат священник носит... Но шляпа, я вам скажу, хоть и с покойника,— новехонькая, и Андара говорит, мол про шляпу тоже не сомневайтесь и насчет заразы не брезгуйте... скажите только, куда принести и — со всем нашим почтением.
— Святая наивность! Шляпа? Крышечкой? Знайте же, что я ни в крыжечке, ни в крыше над головой отныне не нуждаюсь,— с чувством ответил клирик.— Оставьте себе сей предмет, может быть, кому и пригодится, или приберегите для пугала — есть же у вас огород,— а не то склюют птицы горох ваш да петрушку... И ладно. Премного вам благодарен. Ах да... насчет белья, за это и правда спасибо,— сказал он, уже удаляясь,— но мне, слава богу, стирать нечего... а что у меня было, словом, то, что на мне было раньше надето, я и сам выстирал во дворе, в луже, поверь мне — не грязней теперь, чем от прачки. Сам выстирал, сам развесил — уж чего-чего, а веревок там хватает... Ну, прощай...
Вернувшись, он провел остаток дня, упражняясь в ходьбе босиком, и на пятый или шестой раз с радостью и удивлением почувствовал, что привыкает. Вечером он поел жареных овощей, съел кусок хлеба с сыром и, обратившись к добрым своим друзьям и покровителям, объявил, что совершенно не в состоянии уплатить им причитающееся, так как нигде не желают предоставить ему работу или какое-нибудь занятие, пусть самое жалкое. Услышав о планах Назарина на будущее, Лохмач возмутился до глубины души;
— Помилуйте, ваше священство! Избави нас боже от такой несусветицы! Что люди-то скажут?.. А духовенство?.,
Но Лохмачиха, женщина но натуре не столь тонко чувствующая и более практичная, высказалась в том роде, что труд — дело не зазорное, что и сам господь бог на славу поработал, наш мир сотворяя, и, как она сама слышала, в Лас-Пульгас нужны люди — уголь грузить, и можно даже реалов пять заработать. И уж если святой отец решил по кротости от сана отречься и своими руками честный хлеб добывать, то есть у нее на примете одна «фирма», где очень даже неплохо платят, а всего и дел — баранью требуху мыть. Словом, оба окончательно убедились в безысходной нищете несчастного клирика и, поняв, что перед ними — божий человек, неспособный добыть себе пропитание, просили его не терзаться особо, если и задолжал им малость, как-никак они тоже христиане, и в них капля святости есть, и пусть он знает, что ел у них хлеб «прощеный». А где двое прокормятся, там и трое проживут; от кошек да от собак здешних и то больше «потравы», чем от отца Назарина... По каковому и выходит, что нечего ему себя мучить — с ними он в расчете, во-первых, по божьему разумению, а потом ведь, что жизнь человеческая — сплошная превратность: сегодня ты приютил, а завтра — сам приюта попросишь.
Дон Назарио выразил им благодарность, прибавив, что нынешней ночью в последний раз обременяет их своей ничтожной персоной; услышав это, Лохмачи стали отговаривать его от безрассудного шага: муж — с искренним жаром, супруга же поддакивала ему скорее для виду — ей явно хотелось, чтобы их гостя поскорее и след простыл.
— Нет, нет, я уже все крепко обдумал,— отвечал клирик,— и вы, при всей вашей доброте, которую я так ценю, меня не переубедите. А теперь, дружище, не найдется ли у вас какого старого ненужного плаща?
— Плаща?
— Ну да, этакого, знаете, большого толстого куска ткани с дырой посередине, куда голову просовывают.
— А, накидка... Есть-есть.
— Что ж, если вам она не нужна и вы мне ее уступите, буду очень признателен. Нет одежды более свободной и удобной и которая лучше защищала бы от непогоды... Л какой-нибудь теплой шапки?
— Берет есть суконный, новый, там, в лавке.
— Нет, мне что-нибудь похуже.
— Послушай-ка, ведь и ношеные есть,— вмешалась супруга.— Припомни: вот еще в котором ты ко мне сватать-< и приходил. Всего-то лет эдак сорок пять тому, не больше.
— Вот этот старый я и возьму.
— Считайте, что ваше... Хотя вам бы лучше другой, кроличий, он у меня еще с тех пор, как я бурдюки в Трукильо возил.
— Идет.
— Кушак-то не нужен вам?
— И кушак пригодится.
А вот еще куртка из Байоны — хоть сейчас, только локти дырявые.
Беру. Хозяева доставали одну за другой старые вещи, Назарин оживленно разглядывал и примеривал их. Скоро все, а на следующее утро блаженный Назарин, босой, подпоясанной широким кушаком байонской куртке, в суконном берете и с палкой в руках, весело с достопочтенными своими благодетелями и, с ликующим сердцем, устремись глазами к небу, а мыслями к богу, легкими стопами направился к Толедским воротам, и когда он вышел из них, ему показалось, что, оставляя позади мрачные тюремные стены, он вступает в счастливое и свободное царство, по которому так долго и страстно томился его дух.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Оставив позади Толедские ворота, он ускорил шаг, желая как можно скорее оказаться подальше от городского многолюдья — там, где не ощущается уже теснота городских улиц, где не слышен сварливый гам обывателей, которые, несмотря на столь ранний час, уже копошились, гудя, как пчелиный рой, покидающий улей. Утро было прекрасное. Но еще во сто крат пленительнее казались беглецу небо и земля, в которых, как в зеркале, видел он отражение своей счастливой судьбы, свободы, которой он наконец мог насладиться, имея над собой одного лишь господа бога. Не без труда подвигся он на этот бунт (а ведь это был бунт) и ни в коем случае не восстал бы — он, само смирение, сама покорность,— если бы его Наставник и Господин голосом его собственной совести не приказал бы ему восстать. В ЭТОМ у него не было сомнений. Но его бунт (если уж пользоваться этим словом, впрочем, довольно неблагозвучным) был таковым лишь наружно; Назарин бежал лишь от строгих укоров начальства и от оскорбительных и ничтожных пересудов того, что зовется правосудием и молвой... Что мог объяснить он следователю, который прислушивался к наветам людей, позабывших про стыд и совесть? Только господу, зрящему в душе, было ведомо, что вовсе не страх заставил Назарина скрываться от епархиального суда и от полиции, ибо его отважное сердце не знало робости и никакие страдания в мире не заставили бы его свернуть с пути праведного — ведь и он вкусил тайную усладу мученичества, издревле знакомую жертвам людской злобы и несправедливости.
Он не бежал от кар и наказаний, напротив — искал их; он не бежал тревог бедности, напротив — сам шел навстречу тяжкому труду и нищете. Он бежал от той жизни и от того мира, в котором было тесно его духу, опьяненному, если можно так выразиться, видением жизни аскетической и покаянной. И чтобы убедить себя в простительности и невинности своего бунта, он думал, что мысли его ни на волосок не уклоняются от вечного учения Христа и наставлений церкви, которые он так твердо знал. Нет, он не был еретиком; и ни в маловерии, ни в малейшем инакомыслии нельзя было его обвинить, а обвини его — он бы не придал этому значения, ведь собственная его совесть была строже, чем верховный трибунал Святой Инквизиции. И вот, радуясь, что чист душой, он решительным шагом вступил в пустыню, какой представлялись ему расстилавшиеся впереди безлюдные поля.
Когда он проходил по мосту, несколько нищих, занимавшихся здесь своим вольным ремеслом, поглядели на него подозрительно и с опаской, словно желая сказать: «Это еще что за птица к нам залетела? Какие у него на эти места права, а?..» Назарин приветливо кивнул им и, не вступая в разговоры, продолжал путь, так как хотел отойти подальше, пока солнце не поднялось высоко. Шагая, он не переставал думать о своей будущей жизни, которую его диалектический ум представлял себе и так и сяк, взвешивая и оценивая все воображаемые возможности и перспективы, благоприятные и неблагоприятные обстоятельства, чтобы наконец, как в некоей философской контроверзии, установить не подлежащую обжалованию и свободную от противоречий истину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
И в самом деле, могло показаться, что волосы его, пока он говорил, шевелятся от ужаса; Назарин же слушал все эти зловещие прорицания по обыкновению невозмутимо.
— И последнее, мой дорогой Назарио: вы знаете, мы и я считаю вас человеком чистым, безгрешным, ри1спегпто УХГО 2. Но вы витаете в облаках и этим вредите не только себе, но и тем друзьям, близость с которыми выражается, так сказать, жительством под одним кровом. Нет, нет, я не гоню вас, мой друг; но ведь я живу не один. Моя матушка, которая так вас уважает, места себе не находит с тех пор, как узнала, какими малоприятными хлопотами обременяет себя наш дорогой гость. И не подумайте, что лишь нам одним это известно. Вчера только об этом и разговору было у Манолиты, сестры сеньора епархиального судьи. Одни были за вас, другие против, но матушка сказала так: «Уж коли пошли пересуды, не можем мы держать у себя этого блаженного...»
VI
— Довольно, мой друг, я все понял,— отвечал дон Назарио своим обычным безмятежно-спокойным тоном.— Так или иначе, я собирался оставить ваш дом со дня на день. Я не привык быть обузой друзьям, и у меня и в мыслях не было злоупотреблять вашим гостеприимством — вашим и вашей матушки, добрейшей доньи Марии де ла Конкордия. Я уйду немедля... Что мне еще вам сказать? Вы спрашиваете, чем я отвечу на подлую клевету? Об этом вы могли бы догадаться и сами, мой друг и товарищ. Я отвечу: Христос учил нас терпеть, и лучшим доказательством того, что мы усвоили его урок, будет безропотно, а по возможности и черпая в этом усладу, переносить страдания, которые обрушивает на нас многоликая людская злоба. Больше мне добавить нечего.
Сборы были недолгими, ибо все свое имущество он носил на себе, и буквально через пять минут после вышеизложенного разговора Назарин распрощался со своим приятелем-клириком и с доньей Марией де ла Конкордия и, выйдя из дома, направился на улицу Калатравы, где жили его друзья, которые, он не сомневался, смогут приютить его на несколько дней. Это была супружеская пара, люди очень немолодые, обосновавшиеся здесь в пятидесятом году; они плели веревки и альпаргаты, приторговывали жмыхами, пробками и затычками, упряжью для мулов, ясеневыми оглоблями и кое-какой глиняной посудой. Они приняли его, как он и ожидал, радушно, и отвели ему в глубине двора небольшую комнатушку, где среди развешанных по стенам вервий и хомутов и сложенных кипами седел поставили даже кровать... Люди это были бедные и недостаток роскоши привыкли восполнять доброжелательностью.
За те три долгие недели, что серафический отец Назарин прожил на улице Калатравы, произошло столько всяких неприятностей, столько бедствий сыпалось на него отовсюду, словно господь и в самом деле возжелал подвергнуть его решающему испытанию. Вдруг, в один день, не стало для него обеден ни в одном приходе. Повсюду встречали его нелюбезно, обращались с полупрезрительной жалостью, и, хотя сам он всегда вел себя очень учтиво, сколько резких, обидных слов пришлось ему выслушать. Никто при этом не объяснял причин такого обхождения, он же — не спрашивал. Все это сделало ЖИЗНЬ бедного клирика совершенно невыносимой, так как, договорившись с Лохмачами (таково прозвище его друзей с улицы Калатравы) о ежедневной, пусть и скромной, плате за жилье, он оказался совершенно неплатежеспособным. В конце концов он оставил бесцельные хождения в поисках несуществующих для него обеден и заперся в своем сумрачном обиталище, денно и нощно предаваясь скорбным размышлениям.
В один из этих дней Назарина навестил его друг, старый священник, состоявший при епархиальной канцелярии, и, посочувствовав ему в его невзгодах, в тот нее вечер принес смену чистого белья. Старик посоветовал Назарину не падать духом и, не робея, обратиться прямо к самому епар-чнальному судье, поведать ему с подобающей прямотой твои печали и постараться восстановить доброе о себе мнение, поколебавшееся отчасти из-за его собственного т-орежения, отчасти из-за людского злопыхательства. Он также, что дело получило ход, что Назарина собираются лишить лицензии и вызывают в консисторию для Наложения взыскания, если основания для такового най-(утся. Все новые' и новые удары судьбы не могли не удручать даже нашего отважного героя, столь невзрачного у, но столь доблестного в своих христианских добродетелях. Старик священник больше не навещал его, и только печальное одиночество и дух унылого квиетизма 1 витали над пристанищем Назарина. Но именно в этом сумрачном уединении возродился и окреп его могучий дух, и он решил восстать против человеческих козней; воля же его страстно устремилась к тому видению лучшей жизни, которое давно и прочно укоренилось в его душе.
Он покидал теперь свое темное логово только на рассвете и через Толедские ворота уходил из города, чтобы вновь и вновь — жадно и ненасытно — любоваться божьим миром: полями и задумчивыми небесами, чтобы вновь и вновь заслушиваться мелодичными трелями утренних птиц, глубоко вдыхать свежий, чистый воздух и подолгу ласкать взглядом веселую зелень рощ и лугов, которая даже здесь, в Мадриде, в апреле и мае уже чарует глаз. Он уходил все дальше и дальше, к новым полям и новым горизонтам, препоручая себя заботливым рукам Природы, в лоне которой он мог так бестревожно созерцать божье величие. Как прекрасна Природа и как уродливо Человечество!.. Эти утренние прогулки окончательно укрепили его в мысли, что господь, взывая к его душе, повелевает ей отринуть все мирские интересы, принять обет бедности и окончательно порвать ту опутавшую его сеть ухищрений, что мы зовем цивилизацией. Его страстная тоска по простой жизни стала в конце концов такой сильной, что он уже не мог ей противиться. Жить в лоне Природы, вдали от развратной пышности городов — что может быть пленительней! Только так, думалось ему, возможно исполнить божественное повеление, начертанное в его душе; только так сможет он очиститься, насколько это вообще доступно человеку во плоти, открывая в себе и в других извечные кладези сокровищ душевных, сможет наконец творить дела милосердия, к чему стремился он с таким рвением.
Но какое же тоскливое уныние охватывало его, стоило ему вернуться домой, и как, сталкиваясь с неизбежными житейскими неурядицами, его мысли тут же теряли стройность. Да, отказавшись добровольно от выгод духовного звания, он одновременно перестал бы быть обузой для почтенной, пусть и не такой счастливой семьи Лохмачей и смог бы сам — где трудом, где милостыней — добывать себе пропитание. Но как приступить к делу, когда любой, завидев нищего или батрака в сутане, тут же примет его за
1 Квиетизм — религиозное учение в католицизме, проповедовавшее пассивное подчинение воле бога.
сумасшедшего? И он возненавидел свое одеяние, этот отвратительный, неудобный черный балахон; с какой радостью предпочел бы он ему простое платье из самой грубой дерюги. Однажды, когда он разглядывал свой рваный башмак и думал, что починить его все равно не на что, его озарила идея: лучше и дешевле обходиться вообще без башмаков. Решив опробовать свою мысль на практике, он весь следующий день проходил .босиком, бесстрашно ступая по мелким камням, которыми был усеян двор, и по лужам — накануне лил дождь. Он остался доволен результатом, но решил, что хождение босиком, как и все, требует привычки, а потому вознамерился повторять изо дня в день эту процедуру, пока наконец не сможет свободно пользоваться той единой и незаменимой обувью, что составляла одно из непременных условий его идеала добродетельной жизни.
Однажды, когда он отправился спозаранку на обычную свою прогулку за Толедские ворота и, отойдя не очень далеко, уселся передохнуть за мостом по дороге на Кара-банчель, то увидел, что к нему направляется человек — тощий, некрасивый, с угрюмым изжелта зеленоватым лицом, покрытым шрамами, бедно одетый, по виду то ли барышник, то ли контрабандист. И с почтением в голосе, да, да, с почтением, с каким к Назарину как к священнику (не говоря уж — простому человеку) никто и никогда не обращался, этот малоприятный субъект молвил:
— Не признаете меня, сеньор?
— Нет, сеньор, не имею чести...
— Зовут меня Пако Пардо, а матушку мою — Сонни-цей, не слыхали?
— Но, сеньор...
— Живем мы в доме, что за самым кладбищем стоит, таете... Так вот, у нас Андара. Мы тут видели, как ваше им подобие по утрам все здесь на камушке отдыхаете, ну, А и дара и говорит, ей, мол, с вами заговорить больно стыд-
И сподвигла меня, значит, прийти, со всем нашим Почтением... и велела сказать, Андара то есть, что может
со всем нашим почтением, белье постирать, ведь если бы не ваше преподобие, сидеть ей сейчас в монастыре на Киньонес, то бишь в остроге... И еще скажу, со всем опять-таки почтением... Сестра моя носит из города объедки, мы-то кур да свиней держим, тем и живем, а их кормить надо чем посущественнее... так вот, дали ей одном доме намедни, третьего дня то бишь, шляпу та рыжечкой — как, словом, ваш брат священник носит... Но шляпа, я вам скажу, хоть и с покойника,— новехонькая, и Андара говорит, мол про шляпу тоже не сомневайтесь и насчет заразы не брезгуйте... скажите только, куда принести и — со всем нашим почтением.
— Святая наивность! Шляпа? Крышечкой? Знайте же, что я ни в крыжечке, ни в крыше над головой отныне не нуждаюсь,— с чувством ответил клирик.— Оставьте себе сей предмет, может быть, кому и пригодится, или приберегите для пугала — есть же у вас огород,— а не то склюют птицы горох ваш да петрушку... И ладно. Премного вам благодарен. Ах да... насчет белья, за это и правда спасибо,— сказал он, уже удаляясь,— но мне, слава богу, стирать нечего... а что у меня было, словом, то, что на мне было раньше надето, я и сам выстирал во дворе, в луже, поверь мне — не грязней теперь, чем от прачки. Сам выстирал, сам развесил — уж чего-чего, а веревок там хватает... Ну, прощай...
Вернувшись, он провел остаток дня, упражняясь в ходьбе босиком, и на пятый или шестой раз с радостью и удивлением почувствовал, что привыкает. Вечером он поел жареных овощей, съел кусок хлеба с сыром и, обратившись к добрым своим друзьям и покровителям, объявил, что совершенно не в состоянии уплатить им причитающееся, так как нигде не желают предоставить ему работу или какое-нибудь занятие, пусть самое жалкое. Услышав о планах Назарина на будущее, Лохмач возмутился до глубины души;
— Помилуйте, ваше священство! Избави нас боже от такой несусветицы! Что люди-то скажут?.. А духовенство?.,
Но Лохмачиха, женщина но натуре не столь тонко чувствующая и более практичная, высказалась в том роде, что труд — дело не зазорное, что и сам господь бог на славу поработал, наш мир сотворяя, и, как она сама слышала, в Лас-Пульгас нужны люди — уголь грузить, и можно даже реалов пять заработать. И уж если святой отец решил по кротости от сана отречься и своими руками честный хлеб добывать, то есть у нее на примете одна «фирма», где очень даже неплохо платят, а всего и дел — баранью требуху мыть. Словом, оба окончательно убедились в безысходной нищете несчастного клирика и, поняв, что перед ними — божий человек, неспособный добыть себе пропитание, просили его не терзаться особо, если и задолжал им малость, как-никак они тоже христиане, и в них капля святости есть, и пусть он знает, что ел у них хлеб «прощеный». А где двое прокормятся, там и трое проживут; от кошек да от собак здешних и то больше «потравы», чем от отца Назарина... По каковому и выходит, что нечего ему себя мучить — с ними он в расчете, во-первых, по божьему разумению, а потом ведь, что жизнь человеческая — сплошная превратность: сегодня ты приютил, а завтра — сам приюта попросишь.
Дон Назарио выразил им благодарность, прибавив, что нынешней ночью в последний раз обременяет их своей ничтожной персоной; услышав это, Лохмачи стали отговаривать его от безрассудного шага: муж — с искренним жаром, супруга же поддакивала ему скорее для виду — ей явно хотелось, чтобы их гостя поскорее и след простыл.
— Нет, нет, я уже все крепко обдумал,— отвечал клирик,— и вы, при всей вашей доброте, которую я так ценю, меня не переубедите. А теперь, дружище, не найдется ли у вас какого старого ненужного плаща?
— Плаща?
— Ну да, этакого, знаете, большого толстого куска ткани с дырой посередине, куда голову просовывают.
— А, накидка... Есть-есть.
— Что ж, если вам она не нужна и вы мне ее уступите, буду очень признателен. Нет одежды более свободной и удобной и которая лучше защищала бы от непогоды... Л какой-нибудь теплой шапки?
— Берет есть суконный, новый, там, в лавке.
— Нет, мне что-нибудь похуже.
— Послушай-ка, ведь и ношеные есть,— вмешалась супруга.— Припомни: вот еще в котором ты ко мне сватать-< и приходил. Всего-то лет эдак сорок пять тому, не больше.
— Вот этот старый я и возьму.
— Считайте, что ваше... Хотя вам бы лучше другой, кроличий, он у меня еще с тех пор, как я бурдюки в Трукильо возил.
— Идет.
— Кушак-то не нужен вам?
— И кушак пригодится.
А вот еще куртка из Байоны — хоть сейчас, только локти дырявые.
Беру. Хозяева доставали одну за другой старые вещи, Назарин оживленно разглядывал и примеривал их. Скоро все, а на следующее утро блаженный Назарин, босой, подпоясанной широким кушаком байонской куртке, в суконном берете и с палкой в руках, весело с достопочтенными своими благодетелями и, с ликующим сердцем, устремись глазами к небу, а мыслями к богу, легкими стопами направился к Толедским воротам, и когда он вышел из них, ему показалось, что, оставляя позади мрачные тюремные стены, он вступает в счастливое и свободное царство, по которому так долго и страстно томился его дух.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Оставив позади Толедские ворота, он ускорил шаг, желая как можно скорее оказаться подальше от городского многолюдья — там, где не ощущается уже теснота городских улиц, где не слышен сварливый гам обывателей, которые, несмотря на столь ранний час, уже копошились, гудя, как пчелиный рой, покидающий улей. Утро было прекрасное. Но еще во сто крат пленительнее казались беглецу небо и земля, в которых, как в зеркале, видел он отражение своей счастливой судьбы, свободы, которой он наконец мог насладиться, имея над собой одного лишь господа бога. Не без труда подвигся он на этот бунт (а ведь это был бунт) и ни в коем случае не восстал бы — он, само смирение, сама покорность,— если бы его Наставник и Господин голосом его собственной совести не приказал бы ему восстать. В ЭТОМ у него не было сомнений. Но его бунт (если уж пользоваться этим словом, впрочем, довольно неблагозвучным) был таковым лишь наружно; Назарин бежал лишь от строгих укоров начальства и от оскорбительных и ничтожных пересудов того, что зовется правосудием и молвой... Что мог объяснить он следователю, который прислушивался к наветам людей, позабывших про стыд и совесть? Только господу, зрящему в душе, было ведомо, что вовсе не страх заставил Назарина скрываться от епархиального суда и от полиции, ибо его отважное сердце не знало робости и никакие страдания в мире не заставили бы его свернуть с пути праведного — ведь и он вкусил тайную усладу мученичества, издревле знакомую жертвам людской злобы и несправедливости.
Он не бежал от кар и наказаний, напротив — искал их; он не бежал тревог бедности, напротив — сам шел навстречу тяжкому труду и нищете. Он бежал от той жизни и от того мира, в котором было тесно его духу, опьяненному, если можно так выразиться, видением жизни аскетической и покаянной. И чтобы убедить себя в простительности и невинности своего бунта, он думал, что мысли его ни на волосок не уклоняются от вечного учения Христа и наставлений церкви, которые он так твердо знал. Нет, он не был еретиком; и ни в маловерии, ни в малейшем инакомыслии нельзя было его обвинить, а обвини его — он бы не придал этому значения, ведь собственная его совесть была строже, чем верховный трибунал Святой Инквизиции. И вот, радуясь, что чист душой, он решительным шагом вступил в пустыню, какой представлялись ему расстилавшиеся впереди безлюдные поля.
Когда он проходил по мосту, несколько нищих, занимавшихся здесь своим вольным ремеслом, поглядели на него подозрительно и с опаской, словно желая сказать: «Это еще что за птица к нам залетела? Какие у него на эти места права, а?..» Назарин приветливо кивнул им и, не вступая в разговоры, продолжал путь, так как хотел отойти подальше, пока солнце не поднялось высоко. Шагая, он не переставал думать о своей будущей жизни, которую его диалектический ум представлял себе и так и сяк, взвешивая и оценивая все воображаемые возможности и перспективы, благоприятные и неблагоприятные обстоятельства, чтобы наконец, как в некоей философской контроверзии, установить не подлежащую обжалованию и свободную от противоречий истину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22