А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Оливье и в голову не пришло промолчать. Чеккани был патроном их обоих, от него ничего нельзя было скрывать, и, конечно, Пизано, беря с него обещание молчать, не имел в виду кардинала.
— Потому что незадолго до смерти дама была с Лукой Пизано.
Чеккани промолчал.
— Она сама к нему пришла, владыка, — продолжал Оливье. — Он ее не соблазнял.
— Избавь меня от подробностей, Оливье, — сказал Чеккани, жестом приказав ему замолчать, вернулся в кресло у огромного, заваленного бумагами стола и задумался.
— Итак, — сказал он потом, — евреев подозревают в том, что они вызвали чуму, отравляя колодцы. У нас есть весомые тому доказательства: приспешники кардинала де До были схвачены при попытке умертвить его святейшество, а теперь еще евреи убили невинную юную жену знатного человека. Это — дар небес, Оливье, мой мальчик. Церковь возглавила христианский мир, провозгласив крестовый поход, потом еще раз — искореняя еретиков-катаров, и то же она сможет сделать и сейчас, раз и навсегда уничтожив это племя.
Глаза его сияли — открывались новые возможности. Наконец люди вновь обретут надежду в убеждении, что искореняют источник своих бед. Церковь восстановит свою власть над умами, направив отчаяние в полезное русло. Как только падет Эг-Морт, папа будет вынужден покинуть Прованс и возвратиться в Рим, а власть его неизмеримо возрастет и вновь подчинит себе весь христианский мир.
Только теперь Оливье узнал об аресте Герсонида. Он не появлялся во дворце несколько дней, а известие об этом еще не распространилось. И не распространится, пока не будет предрешен исход битвы за власть в стенах папского дворца. Оливье от этих слов побледнел и, чтобы не упасть, схватился за спинку кресла.
— Что? Что ты сказал? Кто, ты сказал, пытался отравить его святейшество?
В его голосе было столько горя и недоумения, что Чеккани не стал ему выговаривать за интерес к делам, которые совершенно его не касались.
— Ты не ослышался. Герсонид и его служанка в темнице. Видели, как кто-то опорожнил пузырек в колодец.
— Но это же нелепо. Они невиновны, владыка. Они не могут быть виновны.
— Возможно, — сказал кардинал, — возможно, евреи не убивали графиню де Фрежюс. Но при нынешней панике никто этому не поверит. Нам следует использовать то, что ниспосылает нам Бог.
— Но их надо освободить, владыка. Обоих.
Чеккани поглядел на него с любопытством.
— Почему?
— Но… владыка…
— Оливье, ты суешь нос не в свое дело. Вершатся великие дела. На кон поставлено само будущее христианства. Вот что заботит меня. Эти евреи, виновны они или нет, дают мне немалое преимущество. Они сознаются в своем преступлении. Сознаются, даже если мне самому придется их пытать. А теперь, будь добр, уходи.
Но Оливье не сдался, сам ужасаясь своей непокорности, но не в силах поступить иначе.
— Владыка, — вновь начал он. — Ты не можешь так поступить. Их надо освободить.
Чеккани резко повернулся к нему.
— И ты на этом настаиваешь?
— Да, владыка.
Кардинал взмахнул рукой.
— Ты сердишь меня, Оливье. Я всегда тебе потакал. Ты сумасброден и глуп, но я был к тебе снисходителен. Однако никогда — слышишь, никогда — не вмешивайся и не высказывай своего мнения в делах, которые тебя не касаются. Ты понял?
Оливье глубоко вздохнул, сердце у него бешено билось от такой дерзости.
— Но…
— Убирайся с моих глаз, Оливье. Сейчас же. Или мы оба пожалеем об этом.
Оливье, дрожа, в ужасе от собственной дерзости, поклонился и вышел.
Он не садился за руль уже года четыре (впрочем, и прежде это случалось редко, поскольку машины у него не было) и почти забыл, как это делается. Лишь тот факт, что улицы были пусты, помешал ему уже через несколько минут попасть в аварию.
Им владело удивительное чувство свободы, хотя он тарахтел по шоссе со скоростью сорок километров в час в черном «ситроене» — машина не получала новых запчастей практически с самого начала войны, был чинена, перечинена и на ходу держалась только благодаря мастерству механиков. При других обстоятельствах он был бы опьянен, ощущал бы себя почти богом, вот так катя по шоссе — единственный в мире, обладающий такой привилегией.
Однако ничего подобного он не испытывал. В голове у него билась только одна мысль, а в остальном он словно похолодел и оцепенел. Он не думал о последствиях того, что вот-вот совершит, не рассуждал о природе выбора. Будь причиной только Марсель, раскрой тайну Юлии немецкие следователи, он бы понял. К такому он был даже отчасти готов. И думал он только об одном: на Юлию донесла Элизабет Дюво, женщина, которую он знал более тридцати лет, с которой дружил в детстве и которая, как он думал, в свой черед подружилась с Юлией. И арестована Юлия была, потому что по ее настоянию он поехал в Авиньон спасать женщину, которая на нее донесла. И все это потому, что однажды Элизабет пришла к нему и он ее обнял.
В Карпентрас он приехал в три часа дня и пошел на почту, где попросил позвать почтмейстера.
— Мне нужно послать телеграмму мсье Бланшару в Амьен, — сказал он. — Дело очень срочное, у него заболела сестра. Вы принимаете срочные телеграммы?
— Боюсь, нет, — осторожно и твердо ответил почтмейстер. — Пойдемте ко мне в кабинет, я посмотрю, не смогу ли помочь вам.
Он провел его в заднюю комнату, где Жюльен передал свое сообщение, которое обрекало его друга на смерть: Марсель, было сказано в нем, хочет поговорить. Завтра в летнем доме матери Жюльена. Он встретит его там.
Времени и так оставалось немного. Бургунды уже выступили. По его расчетам, им потребуется пятнадцать дней, чтобы проделать этот путь на юг вдоль реки. Вести об их приближении распространятся быстрее. К возвращению Манлия вся область уже гудела слухами и пересудами; а то, что он никому не открыл подробностей своих бесед с бургундским королем, только подливало масла в огонь. Версий было несколько: он откупился от бургундов собственным золотом, он толкнул их всем войском обрушиться на визиготов; он сумел превратить их в союзников, будто они согласились открыто поддержать императора. И так далее. Суть догадок слишком ясно показывала, что жители провинции в целом были еще не готовы к правде, поскольку именно о такой возможности предположения не строили.
У Манлия оставалось всего несколько дней, чтобы подготовить область к неминуемому. И еще он сознавал, что не может допустить нового вмешательства своих противников: стоит Феликсу вернуться, и их силы многократно возрастут. Безмозглый Кай Валерий серьезной опасности не представлял, Феликс же с его репутацией и способностями был много более грозным врагом. Манлий должен был привлечь людей на свою сторону и помешать Феликсу предложить им иной выход. Плод своих маневров и компромиссов он представит как Божью волю. Перепалки и споры, пусть достойные восхищения, пусть в традициях столь любимого всеми Рима, тут неприемлемы.
И необходимо было убедить в своей правоте крупных землевладельцев, а им требовались аргументы другие, чем для простонародья. Богобоязненность богобоязненностью, но в мирских делах они будут более чем практичны. Какого рода сделку заключил Манлий? Станет ли Гундобад править тяжелой рукой? Восстановит ли он законы о налогах, теперь почти не соблюдаемые? Будет ли он защищать их права и возвращать беглых сервов? Если Гундобад будет служить им, обогатит их, укрепит их положение и станет править, как уже не может Рим, они смирятся с ним. Тем же, чьи земли вскоре окажутся вне пределов бургундской защиты, придется самим выходить из положения. Он спас что мог. Все-таки лучше, чем ничего.
Успешное правление, не опирающееся на силу закона, зависит от умения убедить других подчиниться твоей воле, а это в свою очередь подразумевает поведение, которого они от тебя ждут. Из этой необходимости воспоследовало событие, после окружившее Манлия ореолом святости, а именно — чудотворное обращение в христианство евреев Везона. Именно этот эпизод — искаженный интерполяциями в «Hostoria Francorum» Григория Турского, по сути, краткий пересказ житий галльских святых, утерянных сейчас, но доступных Герсониду, когда он у себя в Карпентрасе наставлял Оливье де Нуайена, — дал Манлию власть поступать, как он считал нужным, завоевал ему любовь его епархии и убедил его собратьев-епископов в том, что теперь он истинный христианин. О мастерстве Манлия-политика свидетельствует то, как он сразу увидел потенциал происходящего и обернул его себе на пользу.
Но являлось ли оно плодом продуманной политики, это эффектное событие, которое словно бы привело к обращению полутора сотен евреев, снесению единственной в городе синагоги, изгнанию или смерти тех упрямцев, кто отказался подчиниться его воле? Безусловно, Манлия не слишком тяготило присутствие в Везоне стольких евреев — жили они замкнуто, исправно платили налоги и вели себя тихо. Их присутствие его не оскорбляло. И тем не менее он, несомненно, знал, что, выступив против них, безмерно укрепит свои позиции. Сам он преклонил колени перед алтарем, нисколько не считая, что предает свои убеждения, а потому вряд ли ему приходило в голову, что нежелание евреев принять Христа сердцем для них достаточная причина отказаться принять его публично. И к тому же он был безжалостным человеком, стесненным во времени, рожденным для власти, но еще не имевшим случая ее употребить. При том он был мягким, красноречивым, образованным и утонченным, но узнать такие его качества удостаивались только те, кто был их достоен, а это был узкий круг. С остальными он был, как это признавали все, справедлив и беспристрастен, но не терпел препон своей власти.
Начало великому событию три дня спустя после его возвращения в Везон положил еврей по имени Даниил, беспутный молодчик, от которого почти отступилась его община за преступные наклонности к буйству и мошенничеству. Он всегда был таким: жестоким с родными, бездельником и наглецом, так что, по сути, его не признавали своим. Он считался столяром, но мало что умел, а работал и того меньше и, по общему мнению, промышлял воровством. Когда к нему пришел раввин и потребовал либо возместить убытки кому-то им обобранному, либо покинуть город, Даниил тут же пошел в церковь, пал ниц перед первым же священником, какого увидел, и потребовал, чтобы его окрестили. Ему доводилось слышать, что новообращенных вроде него принимают с распростертыми объятиями, осыпают деньгами и выгодными предложениями, а так как терять ему теперь было нечего, кроме семьи, которая его ненавидела, и общины, которая желала от него избавиться, он не устоял перед таким соблазном.
Его отвели к Манлию, который расспросил его и, столь явная низость вызвала у него омерзение, однако, как указал диакон, все мы грешники перед Господом, а когда Даниил будет принят в лоно церкви, характер его может измениться. В этом Манлий усомнился, но причины для отказа не нашел и в любом случае прекрасно понимал ценность этого крещения, особенно если будет пущен слух, что именно беседа с ним побудила молодого еврея принять столь драматичное решение. Поэтому Даниил получил поспешное и поверхностное наставление в христианских догматах, и в ближайшее же воскресенье состоялся — не без шума и помпы — обряд крещения. И тогда же Манлий произнес свою первую проповедь, в которой привнес в ортодоксальную доктрину принципы, усвоенные им со времен молодости. Нет, он не объявил прямо, что жизнь человека лишь часть пути, что душа не может воспарить к Господу, пока не очистится от скверны. Однако это подразумевалось, и именно эта концепция, восходящая к учению Пифагора и заново постулированная Платоном, позже обрела свое место в христианстве через идею о чистилище.
Для большинства паствы такие доводы были слишком мудреными. И прозвучали они как боевой клич, как предостережение: пусть он и неофит, но не намерен из благодарности отказываться от своих убеждений. С тех пор и до конца жизни он произносил свои ученые, загадочные и сложные проповеди, зная, что слушатели их не поймут, но зная и то, что многократное повторение сложных идей рано или поздно окажет свое воздействие хотя бы в малом, но углубит и облагородит то нагромождение грубых суеверий, которое христиане называли своей религией.
Но даже провозгласи он безусловную и всем понятную ересь, паства бы его простила. Ведь Манлий потратил значительную сумму на зрелище, какого они не видели многие годы. Он уже начал перестраивать и расширять церковь, а для этого случая одел священников в новые облачения, а после церемонии предложил щедрое и бесплатное угощение. Ради него им пришлось пройти по улицам к теперь уже почти заброшенному форуму торжественной процессией во главе с Манлием, за которым следовал облаченный во все белое новообращенный.
Однако путь от базилики пролегал по улице, на которой жили большинство везонских евреев, и те пришли в ярость при виде столь шумного триумфа христиан. Впрочем, они мало что могли сделать. Но младший брат Даниила, глубоко пристыженный его отступничеством, забрался на крышу дома и, когда Даниил проходил под ним, опрокинул на него большой кувшин масла.
К счастью, ни одна капля не упала на епископа, иначе последствия были бы куда страшнее. Если бы его мантию осквернили, если бы малейшая капля запятнала чистейшую белую шерсть, ничто не смогло бы сдержать гнев толпы. Но юноша хорошо прицелился, и пострадал только новоокрещенный Даниил, который закричал и съежился, ожидая худшего.
Его страх передался толпе, и когда кто-то указал наверх, на убегающего младшего брата, все, вопя, бросились в погоню. Совершенно безнадежную погоню: Везон уже был не тот, что раньше, но все же достаточно велик, чтобы в нем мог скрыться один человек, который не желает, чтобы его отыскали. Гнев толпы не нашел выхода, и она повалила в единственное место, где, как все знали, всегда можно было найти евреев. Синагога не была ни большой, ни величественной и совсем не походила на здания, знакомые Оливье или Жюльену. Это был обычный дом с просторной задней комнатой, способной вместить до пятидесяти человек за раз. По праздникам, когда народу приходило больше, не поместившиеся толпились в небольшом дворе. Синагога стояла тут давно, более века, с тех пор, как еврейская община в городе достаточно разрослась, чтобы ее содержать, и все знали, где она.
Последующего никто не планировал: здание подожгли потому, что толпа, оказавшись перед его дверями, не знала, что делать дальше. Если бы кто-то, облеченный властью, сумел бы пробиться вперед и подчинил бы толпу себе, насилия не произошло бы. Но такого не нашлось, и вожаками стали наиболее разгоряченные. Именно один из них первым подобрал камень и бросил его в дом, а потом ногой вышиб дверь. Полдесятка вломились следом, но только один зачерпнул тлеющие угли из жаровни у входа и поджег занавеси.
Пламя было слабым и само по себе вреда не причинило, однако оно воспламенило толпу: тонкая струйка дыма и огненные язычки толкнули ее продолжать. С этой минуты она принялась крушить все здание. Когда разгорелся настоящий пожар, превративший его в пепелище, внутри уже не осталось ни одного неразбитого предмета обстановки, ни одного неразорванного занавеса или книги. Рев толпы достиг апогея и вдруг смолк совсем: теперь властвовал огонь, а они, опустошенные, превратились всего лишь в зрителей. Люди стояли и смотрели на дело рук своих, почти уже забыв, что сами это устроили. Некоторое время спустя они начали рассеиваться: их мщение свершилось, жажда была утолена.
Если говорить о насилии, ничего серьезного не произошло. Сравните это происшествие хотя бы с оргией, какая несколько десятилетий спустя потрясла Константинополь, где после недели беспорядков на улицах осталось пятнадцать тысяч трупов. Сравните с дворцовыми переворотами и гражданскими войнами, раздиравшими империю в предыдущее столетие. Сравните с традиционным и общепринятым поведением войск, взявших осажденный город. Во вспышке насилия в Везоне никто не погиб; даже брат Даниила скрылся невредимым, а местные евреи, хоть и сочли за лучшее еще день не покидать своих домов, не видели особой для себя угрозы. Более того, их гнев обратился не столько на христиан, разрушивших синагогу — хотя это их глубоко возмутило, — сколько на семью, которая навлекла на них это бедствие: на никчемного Даниила и его не менее безрассудного брата. Оба не стоили того, чтобы из-за них что-то терять.
Значение случившегося было не в насилии; многие общины самого разного толка страдали гораздо хуже. Нет, оно более заключалось в том, что вошло в историю христианской Галлии, дало повод для богословских обоснований, обрело значение и цель, прошлое и будущее благодаря словам и поступкам — пусть искаженным и неверно истолкованным — Манлия Гиппомана.
Ибо Манлий увидел возможность наконец стать признанным властителем города, приобрести такую любовь и такое почитание, которое сделают его неуязвимым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50