А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Да, я слышал. И очень сожалею.
— Да, разумеется. Вот и я тоже.
Зачем она это сказала? Неужели думала, что он сомневается?
Она закрыла окно и снова села на кровать.
— Но меня это не уничтожило, вопреки тому, чего я ждала. Странно, ты согласен? Во всяком случае, я так думаю. Я ощущаю освобождение. Я без гроша, лишилась отца, прячусь в этой жуткой комнатушке. Человек, который беззаветно заботился обо мне всю свою жизнь, утешал меня, оберегал, помогал мне, любил меня безгранично, умер, был убит без всякой причины в затхлой тюрьме. Мир, во всяком случае, та его часть, которая чего-то стоит, видимо, достиг своего конца. Я чувствую себя свободнее, чем когда-либо прежде. И в то же время я сижу здесь парализованная, как перепуганный крольчонок, и рано или поздно явится кто-то, чтобы забрать и меня. Я же еврейка, ты знаешь, — добавила она очень серьезно, глядя на него почти с детской пристальностью.
— Я что-то такое предполагал, — ответил он с легкой улыбкой.
— Ну а я — нет, — ответила она. — Не по-настоящему. Отец всегда делал вид, что мы не евреи. Я об этом ни малейшего понятия не имею, но теперь правительство утверждает это, а потому, вероятно, так оно и есть.
— Не понимаю, почему ты так боишься. Ты француженка, а арестуют одних иностранцев.
— Одних иностранцев, — повторила она. — Значит, все в порядке. Да только я тоже иностранка. Такая неожиданная новость. Я всегда думала, что я француженка. Собственно, я была в этом убеждена. Но нет: моя мать была полькой, а родилась я в Германии. Мои родители поехали туда как раз тогда. Моя мать, как кажется, была нездорова, и они поехали туда на воды. Я родилась в Баден-Бадене. Ты понимаешь, что это значит?
Жюльен кивнул.
— Это значит, что чем скорее ты выберешься отсюда, тем лучше.
— Бесспорно. Но я не могу получить разрешение на выезд, не предъявив мое удостоверение личности, а чуть только я его предъявлю, как у меня отберут гражданство, и за мной явится полиция. А потому я сижу здесь и размышляю о моей новообретенной свободе сироты. Ну и должна сказать, я пила, пожалуй, чересчур много. И знаешь, я рисовала. У меня есть несколько детских цветных карандашей. И знаешь, что я рисовала? Цветы. Вазы с цветами. Мир рассыпается вдребезги, людей заточают в лагерях, я заперта в этой дыре, и я рисую цветы.
Потрясло Жюльена не ее положение, но ее реакция на это положение, драматизм, с каким она говорила, размашистые жесты, то, с какой исчерпывающей полнотой она забыла прежнюю себя и казалась почти другим человеком.
— Тебе надо выбраться отсюда, и ты должна позволить мне помочь, — сказал он. — Я вернусь с деньгами и списком людей, которые могут помочь. Ты мне разрешишь?
Она посмотрела на него без всякого выражения и кивнула.
Жюльен толком не знал, сколько законов он нарушил за следующие пять дней — во всяком случае, немало. Никакого удовольствия он от этого не получал, но и страха никакого не испытывал. Другой альтернативы просто не существовало. Значение имела только ее безопасность. И в нем самом произошла неожиданная перемена: до этого момента он, пожалуй, ни разу и по газону не ходил, а в те дни почти все, кого арестовывали и посылали в лагеря, бывали схвачены потому, что не могли принудить себя к нарушению законов, зная, что они жестоки, даже зная, что их соблюдение приведет к гибели. Привычку к законопослушанию нарушить нелегко, но раз нарушенная, восстанавливается она еще труднее.
К этому времени он уже не был богат, поскольку одним из следствий войны было обесценивание и инвестиций, и сбережений. Да и деньги, номинально ему принадлежащие, получить было нелегко. Узнав, где находится Юлия, он обратился к старой привычке своих римских времен. Отправился к торговцу картинами и продал своего заветного Сезанна. За очень скромную сумму, но он имел достаточное представление о положении дел и понимал, что получил почти столько же, сколько мог выручить за картину сам торговец. Опять услуга за услугу: он был близко с ним знаком, учил его сына. Именно такого рода вещи поддерживали цивилизацию на плаву.
Полученных денег как раз хватило на взятки, на билеты, на уплату за все бумажки, которые требовались Юлии в данный момент. Имелись те, кто мог помочь, имелись те, кто мог помочь, если их подтолкнуть небольшим подарком, и те, кого можно было убедить закрыть глаза на происходящее, подчеркнув и преувеличив свои связи с влиятельными людьми. Он шел на риск, раздобыл все, что ей требовалось, кроме бесценной визы на выезд. Ее она устроила для себя сама.
Его старания ради нее пробудили ее от безвольной апатии. И как-то на заре она исчезла, а вернулась, когда уже смерклось. Жюльен весь день изнемогал от ужаса в убеждении, что ее арестовали. Он наводил справки, но ее никто не видел. Он сидел и ждал — больше ничего ему не оставалось, и с каждой минутой его страх возрастал. Когда он услышал, как повернулась ручка, и увидел, как распахнулась дверь, он решил, что это полиция явилась с обыском.
Однако в дверь спокойно вошла Юлия и поздоровалась с ним как ни в чем не бывало. Она бросила на кровать какой-то конверт.
— Взгляни, — сказала она. — Что это, по-твоему, такое?
Она ликовала, улыбалась, вновь став самой собой. Волосы у нее были распущены, движениям вернулась прежняя легкость. А последние несколько дней она была как зверушка в клетке, ежеминутно старающаяся удариться о прутья, вновь убедиться, что она заперта. А теперь она двигалась, словно вырвавшись на свободу. Он заглянул в конверт. Выездная виза.
— Как, во имя всего святого, как ты ее получила?
Она рассмеялась звонким музыкальным смехом.
— Не получила. Я сама ее сделала. Не зря же я в Эколь потратила полгода на гравирование. Я пошла к печатнику с особой специальностью… Не смотри так, он абсолютно безопасен. И к тому же еврей, а мы, евреи, как выясняется, стоим друг за друга. И он позволил мне воспользоваться его прессом и одолжил пару пластин. Вчера вечером я взяла на часок визу у соседа и скопировала ее, а потом сделала клише и напечатала копию. Штампы я нарисовала от руки. Что скажешь? Мое лучшее произведение за год. А, Жюльен?
Ее веселая беззаботность вслед за страхами этого дня оказалась последней каплей: он раскачивался на кровати и рыдал — так он не плакал ни разу с тех пор, как столько лет назад умерла его мать. Юлия опустилась перед ним на колени, нежно его поглаживала, утешала, а потом обняла.
Они оба были абсолютно беззащитны и впервые отдались любви — во многих отношениях впервые в жизни: и он, и она, и оба они ждали этого очень долго.
Еще раньше, чем бациллы чумы добрались до Авиньона, могучий противник Чеккани кардинал де До распространил мысль, что графиня Провансская могла бы согласиться продать Церкви город с прилегающими землями за колоссальную и столь необходимую ей сумму — ведь преемнику Петра негоже обитать в по сути наемном жилище, ну а если город будет принадлежать ему, то тем больше вероятности, что он станет постоянной резиденцией пап. Уже много лет он подталкивал папу на всяческие строительные планы, и когда возникла идея, что Клементу следует покинуть Авиньон, чтобы спастись от чумы, он со всей убедительностью ополчился против нее.
— Пастух не покидает свое стадо, — сказал он, когда у него спросили его мнение. Конечно, он подразумевал, что, покинув Авиньон, папа уже в него не вернется. — Твоя паства нуждается в тебе, — добавил он, намекая, что благодарность жителей составит даже еще больший контраст с буйным непокорным Римом.
Странный человек был этот де До, и он не поладил бы с Чеккани, даже если бы требования великой власти не противопоставили их друг другу. Ибо был он прирожденным политиком и действовал, полагаясь более на инстинкты, нежели исходя из каких-то очевидных принципов. Его совершенно не интересовало то, что так увлекало Чеккани. Оливье не нашел бы в нем патрона, так как он совершенно не ценил абстрактное знание, классиков отвергал совокупно и посвятил свою жизнь исключительно возвышению Церкви. Даже внешне они были противоположностью друг другу: низенький толстый итальянец, источающий леденящее благодушие, и француз, высокий, тощий, с постоянным насморком даже в жару провансальского лета.
Победа в споре о чуме осталась за французом, поскольку Клемент в любом случае не хотел покидать город, чувствуя себя в наибольшей безопасности за толстыми стенами своего дворца. Он практически ничего не предпринимал, но самое его пребывание там оборачивалось доблестным подвигом ответственного лидера. Выиграл де До и в вопросе о покупке. И был отправлен для переговоров к графине Провансской, которая ревниво оберегала свою независимость от Франции и нуждалась в деньгах, чтобы и дальше ее обеспечивать. Чеккани учел этот ход и распознал в нем попытку де До навсегда положить конец возможности возвращения папы в Рим, хотя его место было именно там.
Совершенно очевидно, де До провел большую предварительную подготовку до того, как выдвинуть эту идею, — необходимо было добиться разрешения французского короля, которого следовало натолкнуть на мысль, что более богатый, более самостоятельный Прованс — небольшая цена за возможность перманентного французского главенства над папством. Тем неотложнее становились его собственные планы. Необходимо было обеспечить провал переговоров — пусть Франция отвергнет самую мысль о том, чтобы графиня получила деньги, пусть графиня наотрез откажется от продажи. Ему следовало добиться, чтобы они все вцепились друг другу в глотки. А времени оставалось в обрез. Надо было действовать стремительно и надо было бросить тень на де До, ослабить его позиции.
Пока Чеккани выжидал, а Клемент затворился в верхних покоях башни дворца подальше от чумы, де До взял на себя текущие дела, действуя от имени папы. Так через его посредство папа освятил самое Рону, будто кладбище, с тем чтобы трупы сбрасывались в воду и уносились течением в море, а не разлагались в домах и на улицах. Он опустошил тюрьмы, принудив заключенные в них отбросы общества приволакивать трупы на берег. И прилагал все усилия, чтобы найти источник мора — если таковой имелся, — чтобы принять какие-то меры. А если не удастся, то создать их видимость, какими бесполезными они ни были бы.
Кроме того, он доставил в Авиньон своего еврея посмотреть, не найдет ли он источника заразы. Чеккани замечал все его маневры, видел их скрытые цели. Кардинал де До старался, чтобы папство обрело любовь местного населения, закрепляя его присутствие в их сердцах, как оно уже закрепилось в их кошельках, более надежно вкапывая его в самую землю Прованса. Он утверждал себя как преемника, одновременно создавая необходимую атмосферу для успеха переговоров о немедленной покупке города. Времени было очень, очень в обрез. Чеккани знал, что либо он предпримет что-то незамедлительно, либо никогда.
Герсонида привезли в Авиньон не то чтобы в цепях, но почти. Бесспорно, его заковали бы в кандалы и привязали к седлу, если бы он продолжал упорствовать в своем нежелании куда-то уезжать. Два вооруженных солдата у его дверей не слушали никаких отказов. И он с величайшим раздражением упаковал свою сумку и книги и уехал с ними.
— Не знаю, когда я снова тебя увижу, — сказал он Ребекке в дверях. — Сюда чума еще не добралась, а я не вернусь, пока она не утихнет в Авиньоне. Не знаю, путешествует ли она вместе с людьми, но похоже, что так оно и есть. И я не хочу принести ее в свой дом из себялюбивого желания поскорее увидеть твое лицо.
С этой девушкой он был столь же ласков и терпелив, как был груб и оскорбителен с людьми вроде Чеккани, хотя она была не менее упрямой и самовольной, чем он сам. То, что было достойным восхищения в мужчине, женщине, однако, отнюдь не подобало. И она не нашла себе мужа, да и вряд ли могла его вообще найти. Кто, собственно, пожелает взять в жены нищую служанку без рода и племени? Он не думал, что даже молодой христианин окажется настолько безрассуден, хоть он и сходит по ней с ума. Герсонид поверил, что юноша действительно очарован, наблюдал с интересом войну, бушующую в нем, замечал ужас и отвращение на его лице, едва влечение брало верх всякий раз, когда он приходил. Влюбиться в еврейку — так сильно было внутреннее неприятие, так очевидны последствия, что он даже жалел мальчика. А затем он увидел, как то же лицо — красивое лицо, признавал он, обрамленное золотыми кудрями, редко причесанными, но по большей части чистыми, — просветлело, когда душа смирилась со своей участью. И Герсониду тоже стало легче. Он увидел, что юноша ищет не поиграть с ней, чтобы затем бросить, хотя и знал, что впервые возникла возможность, что она его покинет. Но как она поступит? Как поведет себя? Как все это кончится? Ему было страшно, потому что его желание не расставаться с ней сливалось с желанием счастья для нее и представлением об опасностях, ей грозящих.
Для Герсонида она была попросту центром его жизни, опустевшей после смерти его жены и их шестерых детей, которые все по очереди умерли — трое при рождении, двое, когда им в свою очередь настало время родить, а один от болезни. Он оплакивал их со всей полнотой, не сдерживаясь, хотя и со стоицизмом, неотъемлемым от его характера. Но с Ребеккой все было по-иному — умри она, он тоже умер бы. Ее привел к нему случай — в лохмотьях, потерянную, и он взял ее к себе, накормил и согрел. Она работала у него неустанно и с безупречной честностью, слушала его, когда ему хотелось поговорить, молчала, если молчал он. За два с половиной года, протекших с тех пор, как она переступила его порог, она заменила ему жену, дочерей, сыновей — семью. Он боялся одного — потерять ее, а потому в двух-трех редких случаях, когда упоминался возможный жених, он всегда находил причины ответить отказом. Он знал, что в нем говорит себялюбие, что ему следует расстаться с ней, подтолкнуть ее уйти. Но он не находил в себе сил для этого и успокаивал себя мыслью, что у нее совершенно нет никакого желания выйти в широкий мир. Быть может, и не было — до сих пор.
Когда он в этот день уехал в сопровождении телохранителей папы, он опасался — а Ребекка была в ужасе, — что кто-то придумал против него обвинение в черной магии, колдовстве или еще в чем-то подобном. Всего несколько дней назад до Везона дошли вести, что под Женевой шестерых евреев сожгли заживо вместе с их синагогой. В их собственном городе в евреев плевали, пинали их. Не требовалось особой сообразительности, чтобы понять, что обстановка все больше накаляется. До сих пор в Провансе ни одной расправы не случилось, но слухов ходило множество, и если… а вернее, когда чума явится в города к востоку от Роны, на горстку евреев, обитающих там, посыплются не просто удары.
Накануне вечером несколько их пришли к Герсониду за советом, так как он пользовался славой самого мудрого человека во всей области, но, увы, не самого практичного и даже не самого лучшего утешителя. Поскольку, указал он, в городе нет ростовщиков, у них нет возможности сделать что-то значимое — например, простить все долги до окончания чумы. Если христиане решат, что философ, портной, врач и суконщик представляют серьезную угрозу для христианского мира, у них нет способа разуверить их. Им остается только заниматься своим делом, как обычно, носить звезды, указывающие, кто они, и воздерживаться от слов или поступков, которые могут быть истолкованы неверно.
— И еще одно, — сказал он в заключение. — Если чума придет, было бы очень полезно, если бы некоторые из вас умерли, предпочтительно в муках и у всех на глазах.
Он улыбнулся слабой улыбкой, но она не нашла отклика: городские евреи почитали ребе, внимательно выслушивали его слова, даже когда не понимали их, но ни разу хотя бы в малой степени не уловили его чувство юмора.
А на следующий день явились солдаты и забрали его. Их было всего двое, и никаких жестокостей они не совершили, хотя им не объяснили причины полученного приказа. Но в любом случае никто даже не помыслил бы оказать им сопротивление. Все знали: воспротивься двум солдатам, и против тебя вышлют десять, воспротивься десятерым — их пришлют сотню. Уж лучше сразу делать то, что тебе говорят, и ничем их не раздражать. Иначе из-за тебя пострадают и другие.
И ребе Леви бен Герсон потратил несколько минут, чтобы упаковать то, что ему требовалось — разумеется, самую малость, — и вскоре вышел из двери к солдатам. Он сел на лошадь — хороший признак, так как лошади были слишком дорогим средством передвижения, чтобы предоставлять их арестантам, — и уехал с солдатами. За все время пути они не проронили ни слова, хотя один поглядывал на него с любопытством и, чувствовал он, заговорил бы, представься ему удобный случай. Ни в нем, ни в его товарище не ощущалось враждебности.
Герсонид тоже молчал. У него никогда не было ни вкуса к пустой болтовне, ни умения ее поддерживать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50