Это пришло ему в голову в Авиньоне, и в следующий же свой приезд (дело было зимой, когда из-за холода и сумеречного света Юлия перестала работать в часовне) спросил ее, как именно художник изобразил святую Софию. Она порылась в большой папке, которую себе смастерила сама, чтобы хранить драгоценную бумагу.
— Я написала несколько акварелей, — сказала она, протягивая ему одну. — Они не слишком хороши. Но волосы у нее действительно темные.
— А эти? — спросил он, вынимая стопку листов из той же пачки.
— А эти…
Она присела на корточки, словно предвкушая какую-то радость.
Жюльен посмотрел и сразу же понял, откуда взялся этот довольный тон. Смотрел он долго: сначала на один лист, потом на другой, потом на третий. Наконец он поднял глаза.
— Поздравляю.
Заслуженное поздравление. Она наконец преодолела барьеры, на которые он так сурово ей указал десять лет назад, и добилась поразительной простоты и оригинальности. Пизано освободил ее. Жюльену и в голову не пришло, что и он, возможно, тоже приложил к этому руку. Взяв росписи Пизано за основу, она позволила себе разъять ее, снова и снова зарисовывая отдельные фрагменты, обновляя и перерабатывая, сгибая и ломая, шаг за шагом раскладывая образ и выстраивая его сызнова. Она наделяла лица глубиной, потом вновь сплющивала их до абстракций, низводила до силуэта, выделяла то одну черту, то другую, пока не пришла к своей цели, а именно — к почти совершенно гармоничному слиянию себя с его росписями. Теперь она не порывала с прошлым и не имитировала его, но вырастала из него, продолжала в самых неожиданных направлениях.
Прислонившись к стулу у камина, она закурила сигарету: это был важный для нее момент — до конца месяца у нее осталось всего три.
— Что скажешь?
Еще немного нервно, ожидая комплиментов, но уверенная, что их услышит.
— Я бы их купил. Увы, теперь у меня нет денег. Не повезло тебе, а?
Она засмеялась.
— Я все равно собиралась их тебе подарить. Они мой свадебный подарок.
Взяв карандаш, она надписала каждый лист: «Жюльену от госпожи Мудрости с любовью. Январь, 1943». И подписалась собственным именем. Уезжая в Авиньон, возвращаясь к другой своей жизни, он увез их с собой. Не мог с ними расстаться.
Они начали с противоположных концов. Пизано, мастер формы, стремится к реальности. Юлия силится сбросить тиранию реальности и достичь лежащей за ней сути. В тишине часовни они встречаются. Ненадолго и лишь однажды. В панно святой Софии, исцеляющей слепца — откинутая голова, выражение лица, заимствованное из Византии, пришедшее через Рим и сотню лет сиенского мастерства, но проникнутое духом Оливье (в тот раз, когда итальянец перехватил его взгляд, обращенный на Ребекку), — Пизано почти достиг своей цели.
А Юлия начала с его росписи, высвобождая то, что было заперто в ней почти шесть веков. Закончив (час был поздний и свет давно потускнел), она поняла: вот то, чего она так долго искала.
Она подстегнула Жюльена, а он подтолкнул ее. Он связал Софию «Сна» со святой в часовне, намекнул, что они одно и то же лицо или, во всяком случае, восходят к одному образцу. А она это использовала: слепец — не объект христианского чуда, а человек, приходящий к знанию; София — не евангельская святая, а носительница этого знания.
Как ни странно, на очевидное указал Марсель. Жюльен повесил акварели в своей квартире, сняв
со стен несколько гравюр, чтобы использовать рамки. Марсель увидел их в один из своих визитов, теперь уже редких и потому еще более для него ценных: напоминание о нормальности дружбы, какую вопреки всему Жюльен еще мог ему предложить. Сам Жюльен все более тяготился его обществом, но Марсель так его искал, что он не мог ему отказать.
В этот раз Марсель долго и внимательно вглядывался в одну из акварелей — он, чей интерес к живописи не простирался дальше консервативного презрения к модернизму.
— Если собираешься заказать свой портрет, лучше поищи кого-нибудь, кто умеет рисовать, — ухмыльнулся он. — Я-то могу определить, что это ты. Но многие этого совсем не заметят. И не думай, эту женщину я тоже узнал. Она ведь уехала, так? Уехала?
Жюльен осторожно кивнул.
— Отлично, здесь ей оставаться было бы опасно. Если бы ее нашли, то забрали бы. Ты ведь это понимаешь?
Жюльен снова кивнул.
— Отлично, — повторил он. — А то до меня доходят разные слухи. Нехорошие слухи.
Жюльен не стал просить пояснений. Снова обернувшись к картине, Марсель состроил гримасу. Потом вдруг схватил шляпу и ушел.
В следующий свой приезд Жюльен упомянул про его наблюдения Юлии. Та смертельно побледнела.
Оливье снова было велено стать посыльным кардинала. Отправиться в дом еврея, забрать его служанку и бумаги и как можно скорее доставить их во дворец. Ему дали двух лошадей и мула. Он ехал, а сердце у него колотилось при мысли, что снова увидит Ребекку и притом с глазу на глаз.
Ехать пришлось весь день, и вечером он сразу отправился в дом Герсонида. Сделал он это из доброты, понимая, что никто не сказал Ребекке, что ее хозяин жив и здоров, а она, конечно, вне себя от тревоги, не зная, что с ним. В дом он постучался как раз тогда, когда дождь, моросивший вот уже более часа, внезапно стал проливным, и когда она открыла массивную деревянную дверь, по его лицу, со шляпы и с плаща уже потоками стекала вода.
Она решила, что он явился с дурными вестями — таким усталым было его лицо, бледное после долгого пути. И вскрикнула от испуга, увидев на пороге неожиданного гостя.
— О нет! — заплакала она, закрыв лицо руками. — О нет!
Ее горе было таким неподдельным и таким напрасным, что Оливье испытал сходную боль от того, что причинил его. Он вошел и обнял ее, чтобы утешить.
— Нет, нет, — он нежно погладил ее щеку, — тебе не надо бояться. Я приехал не за тем, чтобы тебя удручить. Он здоров. И совершенно свободен.
Но его слова, сказанные в утешение, подействовали прямо наоборот: громко рыдая, Ребекка упала на колени, по щекам у нее катились слезы. Оливье отпустил ее и тут же сообразил, что от стекающей с его плаща воды она вскоре и сама промокнет до нитки и что на полу растет большая лужа, а ветер из распахнутой двери вот-вот задует свечу. Поэтому он захлопнул поскорее дверь и упал рядом с ней на колени.
— Его святейшество поручил ему отыскать причину чумы, — начал он. — И, конечно, его щедро вознаградят за помощь. Он согласился, и ему отвели прекрасный покой во дворце. Ему нужны его бумаги, а еще ему нужна ты. Поэтому я приехал и за ними, и за тобой. Он шлет тебе привет. Вот и все.
Взяв ее за подбородок, он повернул его к себе, и стоило ему увидеть ее заплаканное лицо, сердце у него растаяло — он вообразить не мог, что такое бывает. С ранней юности он читал стихи и слушал песни.
Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей — здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение — слишком крепкое, волосы — слишком густые, черты лица — слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов — всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.
Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.
Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.
Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.
— Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, — сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. — Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.
— Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.
— С тебя капает на пол.
Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.
Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того — что она почти не умеет читать.
— А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, — заметил он.
Она поколебалась и взглянула на него с опаской.
— Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.
Она положила бумаги не стол.
— Пока я не могу с ними разбираться, — сказала она. — Ничего же толком не видно.
В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.
— Пойдем! Посидим у очага, — предложила она. — Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.
— Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?
— Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?
— Нет, вовсе нет, — возразил он. — От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался — чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.
— При необходимости правила можно нарушить.
— Еврейка, которая едва умеет читать, которая собирает мне еду, зажигает для меня свечи и приносит ради меня дрова для очага в шаббат? — Он мягко улыбнулся.
Она судорожно вздохнула и посмотрела на его освещенное пламенем очага лицо, но не увидела в его глазах гнева, а в тихом голосе не услышала порицания.
— Почему ты выдаешь себя за еврейку? — помолчав, спросил он.
Она потупилась.
— Потому что я еще несчастливее их, — наконец ответила она. — Потому что только у них я нашла приют.
Он вопросительно поглядел, не понимая, что может быть еще хуже.
Она ответила ему внимательным взглядом.
— Мои родители умерли, когда мне было пятнадцать, и я стала бродяжничать. Не нашлось никого, кто взял бы меня к себе, дал бы мне кров. Я побывала во Франции, но не нашла помощи, потом вернулась в Прованс. Я пришла в Авиньон, и мне стало страшно. Все до единого подвергали меня допросу, кто я и откуда. Наконец я пришла сюда. Я как раз доставала воду из колодца, чтобы напиться, когда мимо прошел старик. Он остановился и заговорил со мной, спросил, кто я. А потом сказал, что живет один и ему нужна служанка. Ему хотелось нанять не еврейку, чтобы она ухаживала за ним и по субботам тоже. Но закон воспрещает евреям брать в услужение христиан. Поэтому для всех остальных я выдаю себя за еврейку. Он получил служанку, а я — защиту и кров.
— И тебе нравится такая жизнь?
— Я люблю его. Он добр со мной, как родной отец. Никогда ко мне не придирается, никогда не бранит и скорее умрет, чем предаст мое доверие. Чего еще мне желать?
— Ты принадлежишь ереси?
Она кивнула:
— Можно сказать и так.
— Я не знал, что кто-то из вас еще жив.
— Больше, чем ты думаешь. Сто лет назад Церковь поубивала всех, кого смогла отыскать, но не всех нашла. Мы научились осторожности, научились прятаться. Теперь, если нас обнаружат, нам костер не грозит, ведь нас больше не существует, а служители Церкви не могут признать, что оставили работу недоделанной. Моих родителей повесили за кражу, которой они не совершили, а не за веру, в которой они открыто признались.
— Я недавно слышал одну фразу. Она начинается так: «Вода души…» — Оливье выжидательно поглядел на нее.
— И?..
— Что она значит?
— Что все мы часть божественного и стремимся вернуться в океан, из которого вышли. Мы должны очиститься на земле и отказаться от любви к материальному, ибо мир нам тюрьма, пусть даже мы этого не сознаем. Сейчас мы в аду, но можем из него вырваться.
— А если нет?
— Тогда мы родимся вновь и должны будем жить снова. Тебе правда интересно?
— Я прочел эту фразу в одной старой рукописи. И слышал в дороге, когда путешествовал.
Происхождение идей ее не заинтересовало, сходство между концепцией неоплатоников и ее верой не изумило и не вызвало вопросов. Она только молча кивнула.
— А мы? — спросил он потом. — То, что я испытываю к тебе, это зло? Возможно ли подобное?
— Плоть — порождение зла. Но любовь — прикосновение к Богу. Любовь — это наше стремление к завершенности. Наша память о Боге и предвосхищение того, чем мы можем стать.
— Ты во все это веришь? — спросил он.
— А ты веришь, что Бог принял материальную форму и искупил наши грехи, на которые его же воля обрекла нас? Что наши кости восстанут из земли и соединятся, когда прозвучит трубный глас? Что Небеса будут заключены в наших телах на целую вечность?
— Да, — решительно ответил Оливье. Она пожала плечами.
— Тогда мы сказали бы, что ты все еще пребываешь во тьме и ничего не понимаешь ни в себе, ни в мироздании. Что, когда ты творишь добро, ты этого не знаешь, а когда совершаешь зло, то не можешь его остановить. Ты ни к чему не готов и получишь то, чего желаешь, то есть останешься в своей тюрьме.
— А ты?
— Я знаю, когда совершаю зло. Думаю, от этого я еще хуже, чем ты.
— Не понимаю.
Она помялась.
— Когда за моими родителями пришли, меня не было дома, я собирала ягоды. Я слышала, что там происходит, но ничего не сделала. Я спряталась и только смотрела, как их уводят. Потом я убежала и все убегала и убегала. Я ни разу не навестила их в тюрьме, ни разу не принесла поесть. Я покинула их и оставила умирать с мыслью, что вера их дочери столь слаба, что она боится признаться, кто она. И я все еще прячусь и притворяюсь.
— Быть сожженной заживо — это добродетель? Чего ты этим добилась бы?
— Ты не понимаешь. Я обрекла себя прожить до конца моих дней в ненависти к тем, кто казнил моих родителей. От этого не убежать. Я хотела прожить тихо до смерти и могла хотя бы надеяться, что она придет скоро. Но потом появился ты, и мне захотелось жить. Понимаешь?
Оливье озадаченно покачал головой. Нет, он вообще ничего не понял. Ребекка внезапно встала, взяла с собой одну свечу и, задув другую, ушла в каморку с толстыми каменными стенами, где в прохладе хранилась провизия. Дом был маленький: одна комната внизу, другая наверху, но Герсониду и Ребекке их было достаточно: спальня и кабинет, место, где можно есть и сидеть, читать и молиться. Когда-то здесь было тесно: пока была жива жена Герсонида и все их дети оставались при них, но теперь домик опустел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
— Я написала несколько акварелей, — сказала она, протягивая ему одну. — Они не слишком хороши. Но волосы у нее действительно темные.
— А эти? — спросил он, вынимая стопку листов из той же пачки.
— А эти…
Она присела на корточки, словно предвкушая какую-то радость.
Жюльен посмотрел и сразу же понял, откуда взялся этот довольный тон. Смотрел он долго: сначала на один лист, потом на другой, потом на третий. Наконец он поднял глаза.
— Поздравляю.
Заслуженное поздравление. Она наконец преодолела барьеры, на которые он так сурово ей указал десять лет назад, и добилась поразительной простоты и оригинальности. Пизано освободил ее. Жюльену и в голову не пришло, что и он, возможно, тоже приложил к этому руку. Взяв росписи Пизано за основу, она позволила себе разъять ее, снова и снова зарисовывая отдельные фрагменты, обновляя и перерабатывая, сгибая и ломая, шаг за шагом раскладывая образ и выстраивая его сызнова. Она наделяла лица глубиной, потом вновь сплющивала их до абстракций, низводила до силуэта, выделяла то одну черту, то другую, пока не пришла к своей цели, а именно — к почти совершенно гармоничному слиянию себя с его росписями. Теперь она не порывала с прошлым и не имитировала его, но вырастала из него, продолжала в самых неожиданных направлениях.
Прислонившись к стулу у камина, она закурила сигарету: это был важный для нее момент — до конца месяца у нее осталось всего три.
— Что скажешь?
Еще немного нервно, ожидая комплиментов, но уверенная, что их услышит.
— Я бы их купил. Увы, теперь у меня нет денег. Не повезло тебе, а?
Она засмеялась.
— Я все равно собиралась их тебе подарить. Они мой свадебный подарок.
Взяв карандаш, она надписала каждый лист: «Жюльену от госпожи Мудрости с любовью. Январь, 1943». И подписалась собственным именем. Уезжая в Авиньон, возвращаясь к другой своей жизни, он увез их с собой. Не мог с ними расстаться.
Они начали с противоположных концов. Пизано, мастер формы, стремится к реальности. Юлия силится сбросить тиранию реальности и достичь лежащей за ней сути. В тишине часовни они встречаются. Ненадолго и лишь однажды. В панно святой Софии, исцеляющей слепца — откинутая голова, выражение лица, заимствованное из Византии, пришедшее через Рим и сотню лет сиенского мастерства, но проникнутое духом Оливье (в тот раз, когда итальянец перехватил его взгляд, обращенный на Ребекку), — Пизано почти достиг своей цели.
А Юлия начала с его росписи, высвобождая то, что было заперто в ней почти шесть веков. Закончив (час был поздний и свет давно потускнел), она поняла: вот то, чего она так долго искала.
Она подстегнула Жюльена, а он подтолкнул ее. Он связал Софию «Сна» со святой в часовне, намекнул, что они одно и то же лицо или, во всяком случае, восходят к одному образцу. А она это использовала: слепец — не объект христианского чуда, а человек, приходящий к знанию; София — не евангельская святая, а носительница этого знания.
Как ни странно, на очевидное указал Марсель. Жюльен повесил акварели в своей квартире, сняв
со стен несколько гравюр, чтобы использовать рамки. Марсель увидел их в один из своих визитов, теперь уже редких и потому еще более для него ценных: напоминание о нормальности дружбы, какую вопреки всему Жюльен еще мог ему предложить. Сам Жюльен все более тяготился его обществом, но Марсель так его искал, что он не мог ему отказать.
В этот раз Марсель долго и внимательно вглядывался в одну из акварелей — он, чей интерес к живописи не простирался дальше консервативного презрения к модернизму.
— Если собираешься заказать свой портрет, лучше поищи кого-нибудь, кто умеет рисовать, — ухмыльнулся он. — Я-то могу определить, что это ты. Но многие этого совсем не заметят. И не думай, эту женщину я тоже узнал. Она ведь уехала, так? Уехала?
Жюльен осторожно кивнул.
— Отлично, здесь ей оставаться было бы опасно. Если бы ее нашли, то забрали бы. Ты ведь это понимаешь?
Жюльен снова кивнул.
— Отлично, — повторил он. — А то до меня доходят разные слухи. Нехорошие слухи.
Жюльен не стал просить пояснений. Снова обернувшись к картине, Марсель состроил гримасу. Потом вдруг схватил шляпу и ушел.
В следующий свой приезд Жюльен упомянул про его наблюдения Юлии. Та смертельно побледнела.
Оливье снова было велено стать посыльным кардинала. Отправиться в дом еврея, забрать его служанку и бумаги и как можно скорее доставить их во дворец. Ему дали двух лошадей и мула. Он ехал, а сердце у него колотилось при мысли, что снова увидит Ребекку и притом с глазу на глаз.
Ехать пришлось весь день, и вечером он сразу отправился в дом Герсонида. Сделал он это из доброты, понимая, что никто не сказал Ребекке, что ее хозяин жив и здоров, а она, конечно, вне себя от тревоги, не зная, что с ним. В дом он постучался как раз тогда, когда дождь, моросивший вот уже более часа, внезапно стал проливным, и когда она открыла массивную деревянную дверь, по его лицу, со шляпы и с плаща уже потоками стекала вода.
Она решила, что он явился с дурными вестями — таким усталым было его лицо, бледное после долгого пути. И вскрикнула от испуга, увидев на пороге неожиданного гостя.
— О нет! — заплакала она, закрыв лицо руками. — О нет!
Ее горе было таким неподдельным и таким напрасным, что Оливье испытал сходную боль от того, что причинил его. Он вошел и обнял ее, чтобы утешить.
— Нет, нет, — он нежно погладил ее щеку, — тебе не надо бояться. Я приехал не за тем, чтобы тебя удручить. Он здоров. И совершенно свободен.
Но его слова, сказанные в утешение, подействовали прямо наоборот: громко рыдая, Ребекка упала на колени, по щекам у нее катились слезы. Оливье отпустил ее и тут же сообразил, что от стекающей с его плаща воды она вскоре и сама промокнет до нитки и что на полу растет большая лужа, а ветер из распахнутой двери вот-вот задует свечу. Поэтому он захлопнул поскорее дверь и упал рядом с ней на колени.
— Его святейшество поручил ему отыскать причину чумы, — начал он. — И, конечно, его щедро вознаградят за помощь. Он согласился, и ему отвели прекрасный покой во дворце. Ему нужны его бумаги, а еще ему нужна ты. Поэтому я приехал и за ними, и за тобой. Он шлет тебе привет. Вот и все.
Взяв ее за подбородок, он повернул его к себе, и стоило ему увидеть ее заплаканное лицо, сердце у него растаяло — он вообразить не мог, что такое бывает. С ранней юности он читал стихи и слушал песни.
Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей — здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение — слишком крепкое, волосы — слишком густые, черты лица — слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов — всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.
Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.
Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.
Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.
— Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, — сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. — Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.
— Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.
— С тебя капает на пол.
Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.
Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того — что она почти не умеет читать.
— А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, — заметил он.
Она поколебалась и взглянула на него с опаской.
— Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.
Она положила бумаги не стол.
— Пока я не могу с ними разбираться, — сказала она. — Ничего же толком не видно.
В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.
— Пойдем! Посидим у очага, — предложила она. — Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.
— Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?
— Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?
— Нет, вовсе нет, — возразил он. — От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался — чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.
— При необходимости правила можно нарушить.
— Еврейка, которая едва умеет читать, которая собирает мне еду, зажигает для меня свечи и приносит ради меня дрова для очага в шаббат? — Он мягко улыбнулся.
Она судорожно вздохнула и посмотрела на его освещенное пламенем очага лицо, но не увидела в его глазах гнева, а в тихом голосе не услышала порицания.
— Почему ты выдаешь себя за еврейку? — помолчав, спросил он.
Она потупилась.
— Потому что я еще несчастливее их, — наконец ответила она. — Потому что только у них я нашла приют.
Он вопросительно поглядел, не понимая, что может быть еще хуже.
Она ответила ему внимательным взглядом.
— Мои родители умерли, когда мне было пятнадцать, и я стала бродяжничать. Не нашлось никого, кто взял бы меня к себе, дал бы мне кров. Я побывала во Франции, но не нашла помощи, потом вернулась в Прованс. Я пришла в Авиньон, и мне стало страшно. Все до единого подвергали меня допросу, кто я и откуда. Наконец я пришла сюда. Я как раз доставала воду из колодца, чтобы напиться, когда мимо прошел старик. Он остановился и заговорил со мной, спросил, кто я. А потом сказал, что живет один и ему нужна служанка. Ему хотелось нанять не еврейку, чтобы она ухаживала за ним и по субботам тоже. Но закон воспрещает евреям брать в услужение христиан. Поэтому для всех остальных я выдаю себя за еврейку. Он получил служанку, а я — защиту и кров.
— И тебе нравится такая жизнь?
— Я люблю его. Он добр со мной, как родной отец. Никогда ко мне не придирается, никогда не бранит и скорее умрет, чем предаст мое доверие. Чего еще мне желать?
— Ты принадлежишь ереси?
Она кивнула:
— Можно сказать и так.
— Я не знал, что кто-то из вас еще жив.
— Больше, чем ты думаешь. Сто лет назад Церковь поубивала всех, кого смогла отыскать, но не всех нашла. Мы научились осторожности, научились прятаться. Теперь, если нас обнаружат, нам костер не грозит, ведь нас больше не существует, а служители Церкви не могут признать, что оставили работу недоделанной. Моих родителей повесили за кражу, которой они не совершили, а не за веру, в которой они открыто признались.
— Я недавно слышал одну фразу. Она начинается так: «Вода души…» — Оливье выжидательно поглядел на нее.
— И?..
— Что она значит?
— Что все мы часть божественного и стремимся вернуться в океан, из которого вышли. Мы должны очиститься на земле и отказаться от любви к материальному, ибо мир нам тюрьма, пусть даже мы этого не сознаем. Сейчас мы в аду, но можем из него вырваться.
— А если нет?
— Тогда мы родимся вновь и должны будем жить снова. Тебе правда интересно?
— Я прочел эту фразу в одной старой рукописи. И слышал в дороге, когда путешествовал.
Происхождение идей ее не заинтересовало, сходство между концепцией неоплатоников и ее верой не изумило и не вызвало вопросов. Она только молча кивнула.
— А мы? — спросил он потом. — То, что я испытываю к тебе, это зло? Возможно ли подобное?
— Плоть — порождение зла. Но любовь — прикосновение к Богу. Любовь — это наше стремление к завершенности. Наша память о Боге и предвосхищение того, чем мы можем стать.
— Ты во все это веришь? — спросил он.
— А ты веришь, что Бог принял материальную форму и искупил наши грехи, на которые его же воля обрекла нас? Что наши кости восстанут из земли и соединятся, когда прозвучит трубный глас? Что Небеса будут заключены в наших телах на целую вечность?
— Да, — решительно ответил Оливье. Она пожала плечами.
— Тогда мы сказали бы, что ты все еще пребываешь во тьме и ничего не понимаешь ни в себе, ни в мироздании. Что, когда ты творишь добро, ты этого не знаешь, а когда совершаешь зло, то не можешь его остановить. Ты ни к чему не готов и получишь то, чего желаешь, то есть останешься в своей тюрьме.
— А ты?
— Я знаю, когда совершаю зло. Думаю, от этого я еще хуже, чем ты.
— Не понимаю.
Она помялась.
— Когда за моими родителями пришли, меня не было дома, я собирала ягоды. Я слышала, что там происходит, но ничего не сделала. Я спряталась и только смотрела, как их уводят. Потом я убежала и все убегала и убегала. Я ни разу не навестила их в тюрьме, ни разу не принесла поесть. Я покинула их и оставила умирать с мыслью, что вера их дочери столь слаба, что она боится признаться, кто она. И я все еще прячусь и притворяюсь.
— Быть сожженной заживо — это добродетель? Чего ты этим добилась бы?
— Ты не понимаешь. Я обрекла себя прожить до конца моих дней в ненависти к тем, кто казнил моих родителей. От этого не убежать. Я хотела прожить тихо до смерти и могла хотя бы надеяться, что она придет скоро. Но потом появился ты, и мне захотелось жить. Понимаешь?
Оливье озадаченно покачал головой. Нет, он вообще ничего не понял. Ребекка внезапно встала, взяла с собой одну свечу и, задув другую, ушла в каморку с толстыми каменными стенами, где в прохладе хранилась провизия. Дом был маленький: одна комната внизу, другая наверху, но Герсониду и Ребекке их было достаточно: спальня и кабинет, место, где можно есть и сидеть, читать и молиться. Когда-то здесь было тесно: пока была жива жена Герсонида и все их дети оставались при них, но теперь домик опустел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50