Вот в чем вопрос.
— Помочь тебе, господин? Как помочь?
— Поживи у меня. Свари мне еще супу. Выполняй все те таинственные обязанности, с которыми женщины справляются так просто и которые меня ввергают в панический ужас. Мои сородичи приносят мне еду по доброте душевной, но они все время допекают меня. Хотят получить плату разговорами. Ты не только поможешь моей душе не расстаться с телом, но и обережешь мой рассудок от неумолчной болтовни. Только должен тебя предостеречь: я ужасный человек. Ворчу и кричу почти без передышки. Мои привычки называют нестерпимыми. Сплю я мало и часто разговариваю сам с собой в глухой ночи. Я, как ты прекрасно видишь, жутко неряшлив и распаляюсь гневом, если меня беспокоят, пока я тружусь или размышляю. Несомненно, ты скоро меня возненавидишь.
С того часа она редко оставляла его одного и любила его, как мать и отца вместе взятых. Его предупреждениям вопреки вспышки гнева исчерпывались склонностью сетовать на потерянные бумаги или боли в спине. В его душе не было ни крупицы злобности, только мягкость и неисчерпаемое терпение — ведь начала она со многих ошибок. Но мало-помалу они стали необходимы друг другу. Хаос в темном домишке обрел разумный уровень упорядоченности, приемлемый для них обоих. Она хлопотала весь день: готовила еду, чистила, убирала, колола дрова, но работа эта не была слишком уж утомительной, потому что домик, в сущности, состоял из двух комнат, одна над другой, причем верхняя предназначалась для хранения его бумаг. Иногда в качестве особой награды ей дозволялось подняться туда и подмести под его надзором и под его тревожное оханье, как бы она не опрокинула кипу документов, не разрушила его заветный мирок рукописей. И раз в неделю она стряпала особый ужин, доставала свечи и тихонько сидела возле него, и они беседовали. Какие это были удивительные завораживающие беседы! Ведь он был властелином слов и мог делать с ними все, что хотел. Она узнала от него очень много, а он с помощью тактичных ненавязчивых вопросов много узнал о ней. Она знала это и видела, что он не чурается того, что узнал.
И вот появляется Оливье, осыпает ее на улице бессвязными фразами, и сразу же жизнь, которую она построила для себя, начала содрогаться и рушиться. Он сказал очень мало, но она вложила в его слова много такого, о чем он и не помышлял. Это долго не продлится; старик умрет, и ты снова окажешься на улице. Ты живешь в снах, а сны все рано или поздно обрываются. Ты молода, а он стар, разве ты не желаешь большего?
Впервые она пожелала большего. Чего — она не знала, знала лишь, что это опасно и ей следует довольствоваться тем, что у нее есть. Но глубоко внутри себя она обнаружила пустоту, которая теперь начала мучительно ныть.
Оливье пришел снова на следующий же день и на следующий. Недельное отсутствие из Авиньона затянулось на две недели, а потом на месяц. И только когда Герсонид отказался терпеть его дальше, он был отправлен восвояси предстать перед разгневанным Чеккани и униженно вымаливать прощение за новую отлучку без разрешения. За этот краткий срок он необратимо изменился. Он стал поэтом, истинным поэтом, а не юнцом, кропающим вирши для развлечения или подражающим классическим метрам давным-давно умерших героев, которыми так восхищался. Он оставил позади образцы для подражания и за этот месяц создал нечто совсем новое, пока одновременно бился над не дающимися в руки ответами Герсонида и старался постигнуть неотразимое очарование Ребекки. Под конец он уже не мог бы сказать, что было для него важнее. Одно дополняло другое, так как в конце концов старик отбросил осторожность и сдержанность и позволил себе поддаться чарам безграничного любопытства Оливье, его отчаянной жажды понять.
Он был неудачником, он знал это. Даже проклятым. Почему все-таки он попал в такое тяжкое положение? Влюбился в идею женщины, а потом наделил эту идею плотью. Будь ее голос, ее лицо, ее характер другими — будь она любой другой женщиной на свете, — болезнь эта, возможно, не укоренилась бы так непоправимо. Добавить к этому больше нечего; нет причины, которая объяснила бы, почему кто-то вроде Оливье полюбил менее красивую, менее привлекательную, менее взысканную судьбой, чем те, что превосходили ее во всем этом, но оставляли его абсолютно равнодушным. Он пытался не разговаривать с Ребеккой, она старалась его избегать. Что было бы вовсе не трудно, если бы они искренне этого хотели. Но почти всякий раз, когда он приходил, она либо стряпала, либо сидела на приступке крыльца. И почти всякий раз он останавливался и находил повод заговорить с ней, завести разговор, которого, как верили оба, и он, и она предпочли бы избежать. Затем они расходились с твердым решением, что это больше не повторится, и до конца вечера Оливье видел ее темные волосы, слышал ее тихий мелодичный голос, а она, чистя овощи или подметая пол, коротала время, думая о его неловкой обаятельной улыбке или о том, что с каждой новой встречей он говорит с ней все ласковее.
Герсонид видел, что происходит, и тревожился за нее.
На то, чтобы добраться до дома, потребовалось четыре недели, и к концу этого пути Жюльен если и не стал совсем другим человеком, то, во всяком случае, заметно изменился. Подобно большинству своего поколения, он уже испытал войну — непосредственно и со всей жестокостью. Но вот поражения он не испытал, как и не испробовал хаоса панического слепого бегства. Даже под Верденом порядок пусть на самой грани, но сохранялся, и он хотя бы не утратил иллюзии, что развязка в какой-то неизмеримо малой степени, но зависела и от него. Такая мысль поддерживала его, когда он мерзнул в ночном карауле, когда он дрожал от озноба в пещерах под крепостью и когда он вонзил штык в единственного вражеского солдата, которого убил своими руками. Но воспоминания о том, как он добирался домой, оставались неотвязным кошмаром и, казалось ему, неизмеримо превосходили все, что ему довелось испытать двадцать лет назад. Он пробирался через рухнувшие устои; повсюду, где он побывал, прямо у него на глазах разваливалась вся структура общества и даже цивилизации. В пути это давало ему достаточно пищи для размышления — и в поезде, который минуты полз вперед и простаивал часами, направляясь, как предполагалось, в Бордо. Он сошел с него в Клермон-Ферране, предоставив ему ползти дальше на запад, а сам пошел пешком на восток, не зная, не окажется ли палящая летняя жара для такого пути хуже зимних холодов. Поезд продолжал стоять еще долго после того, как вокзал остался далеко у него за спиной.
От чего он бежал? Хаос и паника в Париже были более чем очевидны; выражения на лицах тех, кто садился в поезд, и тех, кого грубо из него выкидывали, никаких сомнений не оставляли. А ведь ни он, ни кто-либо другой там не видел ни единого немецкого солдата, еще ни единый вражеский самолет не появился в небе над Парижем. Никаких кинопленок, сообщающих о катастрофе, с фронта не поступало. Все они бежали от идеи, а не от чего-либо более конкретного, и пока они бежали, хрупкая ткань общества все рвалась и рвалась. Ни от кого нельзя было получить никакой информации, потому что никто ничего не знал. Никто не просил о помощи, потому что лишь немногие были способны помочь даже себе. Еды купить было невозможно, она нигде не продавалась, и деньги никого не интересовали. Миллионер был бедняком по сравнению с крестьянином, владельцем половины буханки. На протяжении нескольких дней граждане одной из самых культурных наций на земле, которая управляла заметной частью этой земли и имела за спиной историю непрерывного роста, восходящую к Хлодвигу, вождю франков, были внезапно ввергнуты в первобытное состояние, не признающее никаких законов, кроме выживания, и никакой морали, кроме самозащиты.
Люди реагировали на это, как всегда: одни с предельной щедростью, отдавая то немногое, что были в состоянии уделить тем, кого видели впервые. Другие вели себя с такой же, но прямо противоположной предельной мерой черствости, требуя взамен возмутительную цену. Честные люди превращались в воров, честные женщины — в проституток, преступники становились святыми, и всех гнала вперед мысль о том, что они оставляли позади. Родной дом стал единственным возможным убежищем, и Париж, великий город иммигрантов, изрыгал всех, кто понял, что они всегда оставались ему чужими, что никогда не чувствовали его своим. Сотни тысяч людей сорвались с насиженных мест, шагали по дорогам, таща чемоданы, бросая автомобили, когда кончался бензин, копаясь на полях в поисках чего-нибудь съедобного.
Поезд, во всяком случае, позволил Жюльену перепрыгнуть через гигантскую волну людей, которым не удалось воспользоваться каким-либо транспортом, и, начиная с Клермона, он шел в авангарде — первопроходец, несущий с собой заразу паники и отчаяния, передающий ее всем, с кем встречался, через свою одежду, все более грязную, все более мятую и порванную, и через лицо, все более обострявшееся, пока он проходил по двадцать миль за день на почти пустой желудок. Но он во всем этом хотя бы обретал некоторую компенсацию. Он видел Францию свежим взглядом и вновь дивился ее удивительной, ошеломляющей красоте и разнообразию. Он впервые попробовал, какой она должна была являться кому-то вроде Оливье де Нуайена, путешествующему столь медленно, что он замечал каждое крохотное изменение ландшафта и растительности. Не имея карты и справляясь о дороге у случайных встречных. Не зная наперед, найдет ли он постель и еду в конце дня. Ночуя под деревьями, завернувшись в старое одеяло, которое нашел у какого-то ручья, собирая плоды, ягоды и грибы, разжигая костерок, чтобы испечь картофелины, украденные с поля. Палящий жар ничем не затененной дороги в долине, где он шел по берегу Иссуары, внезапный бешеный ливень, который он, дрожа, пережидал в пещере в нескольких километрах перед Аллегром.
И в самых глубоких долинах на наибольших расстояниях от городов все меньше людей интересовались войной, и все меньше хотели они о ней знать. Они или их дети были взяты на нее в прошлый раз, многие не вернулись; в каждой деревне стоял свой памятник с именами на нем. И Жюльен видел только облегчение, что она уже кончилась, что не придется добавлять новые имена к этому списку. Быстрое поражение было лучше долгой победы. Немцы придут, выпьют шампанское и отправятся к себе домой. Вот что они сделали тогда. И даже, быть может, старуха, от которой он это услышал, была права. Жюльен не брался решать, а через почти две недели без новостей или сколько-нибудь надежной информации он обнаружил, что ему вообще все равно. Война была севернее, была чужой заботой. Она не касалась тех, кто пахал свои поля и пас своих коз. Его больше заботило то, как протираются подметки его ботинок.
Он добрался до своего дома, дома своей матери, странно успокоенным. В Монпелье царил хаос: университет закрыт, каждое здание забито беженцами, запасы продовольствия на исходе. Он пробыл там всего сутки, затем упаковал большой чемодан, выкатил на улицу свой велосипед — теперь самый быстрый вид транспорта — и неторопливо покатил в Роэ, чувствуя, как безопасность тем крепче окутывает его, чем дальше позади себя он оставляет большой город. Он многому научился и был, несомненно, в куда лучшей форме, чем когда-либо прежде, загоревший под солнцем до черноты: пешая прогулка, почти трехсоткилометровая — немногим больше, немногим меньше — восторжествовала над последствиями многих лет, проведенных в библиотеках. Он оброс бородой, которую сохранял неделю, прежде чем сбрить, сжег дорожную одежду, вымылся и начал выжидать будущего, которое решило бы, что ему делать дальше.
Маленький деревенский дом за последние тридцать лет почти не изменился. В свое время он не позаботился ни об электричестве, ни о других удобствах современной жизни. В конце-то концов, единственным назначением дома было служить убежищем от нее, и теперь он отвечал своему назначению лучше других, более осовремененных домов. В распоряжении Жюльена была вода в колодце, большой запас свечей для вечеров, неисчерпаемый запас дров, которые он рубил и колол сам, и он столько лет играл с детьми фермеров, которые теперь сами были фермерами, что никак не мог остаться без еды. Одно удобное кресло, крепкий дубовый стол и все книги, какие могли ему понадобиться. В шкафу — старый дробовик, который он всегда аккуратно чистил и смазывал, пряча его с тех пор, как владение подобными вещами стало незаконным, и запас патронов — стреляй птиц и кроликов сколько понадобится. А свежевать и потрошить тушки он научился у местных фермеров еще в детстве.
Он оставался там почти пять месяцев, переходя от взрывов внезапной тревоги, когда он мчался на велосипеде в Везон и пытался дозвониться в Париж или рассылал письма, выясняя, должен ли он что-то делать и что именно, к ленивой апатии, позволявшей ему отгородиться от мира и вести простую деревенскую жизнь. Денег у него хватало, его потребности, как он убедился, были минимальными, и он мог протянуть почти неделю без каких-либо трат. В деревне он жил, как и прежде: вставал на рассвете, а ложился в сумерках, экономя убывающий запас свечей, и умудрялся вести себя так, будто ничего вообще не случилось. И ему хотелось сохранять это ощущение как можно дольше.
О том, что происходило во внешнем мире, сведений он получал мало, да и те отрывочно. Унизительное перемирие ввергло его в отчаяние, как и ссылка правительства в Виши. Внезапное предательское нападение англичан, потопивших цвет французского флота, позволило ему спокойнее думать о скором и неминуемом поражении самой Англии. Восстановление правительства под твердым ободряющим руководством маршала Петена было единственным, что внушало ему надежду, но для него это пока практически ничего не меняло. Он наблюдал издалека, не различая конкретных частностей. И потому почти не заметил колоссального наплыва беженцев на юг и не имел понятия о том, как медленно, когда вернулось некоторое спокойствие, они отхлынули, будто отступающий человеческий отлив. Он ничего не слышал об озлоблении, которое вызывали эти люди, о нехватке всего и о полнейшей неразберихе. Ему не довелось увидеть оборванную отчаявшуюся армию, когда она добиралась на юг, а потом в отчаянии разбрелась; и он совсем мало слышал о хваленом новом нравственном порядке, который возродит Францию, восстановит ее гордость за себя и положит начало титаническому труду по очистке от десятилетий коррупции и упадка, которые привели к поражению. Ибо Франция сама навлекла на себя эту катастрофу — вот такое господствовало чувство, — и теперь Франция должна восстать обновленной с погребального костра, который сама для себя сложила.
Как и большинство, он был ошеломлен и подавлен размахом случившегося, тем, что мир рассыпался в прах с такой легкостью, и немыслимыми сложностями, которые предстояло преодолеть, чтобы хотя бы не стало еще хуже. И он искал утешения, читая, выполняя всякие хозяйственные работы и воскресив спавшую летаргическим сном дружбу с Элизабет, рядом с которой сидел на уроках катехизиса почти тридцать лет назад. Ее присутствие возвращало простые и беззаботные дни, когда бояться приходилось только гнева отца да неодобрительных взглядов священника, если они начинали хихикать в церкви. Она уже давно и несчастливо была замужем за местным кузнецом, человеком почти легендарной тупости, чье чувство долга маскировало жилку жестокости, которая проглядывала наружу не так уж редко. Случившееся было почти неизбежно, и Жюльен, безусловно, должен был бы заподозрить опасность. Однажды они разговорились на дороге, как старые друзья, она зашла выпить воды, и они в одну и ту же секунду потянулись друг к другу. Она провела у него несколько часов, и в течение следующих трех месяцев много раз возвращалась. Глупость, порожденная временем.
Она не была ни красивой, ни сколько-нибудь образованной, ни сколько-нибудь душевно тонкой, но обладала грубой чувственностью, какую Жюльен испытывал редко, и их потянуло друг к другу, потому что теплота и нежность в те дни не имели цены. Оба изголодались по этой теплоте и оба сумели в обществе друг друга ненадолго забывать все остальное. Но мир призвал его назад в реальность, и ее мечты о спасении рассыпались, когда он объяснил ей, что должен уехать, не оставив ей иной альтернативы, как вернуться к грубому неприятному мужу.
— Но мы сможем ведь по-прежнему видеться, когда ты будешь возвращаться сюда? — сказала она.
— Думаю, что нет, — ответил он как мог мягче, но с возрастающей тревогой. — Я не знаю, когда вернусь, тебе лучше просто забыть про меня. Это был сон, прекрасный сон, но и только. К тому же твой муж рано или поздно узнает, и значит, узнают все в округе. И что тогда?
— Может быть, он меня выгонит, — сказала она с улыбкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
— Помочь тебе, господин? Как помочь?
— Поживи у меня. Свари мне еще супу. Выполняй все те таинственные обязанности, с которыми женщины справляются так просто и которые меня ввергают в панический ужас. Мои сородичи приносят мне еду по доброте душевной, но они все время допекают меня. Хотят получить плату разговорами. Ты не только поможешь моей душе не расстаться с телом, но и обережешь мой рассудок от неумолчной болтовни. Только должен тебя предостеречь: я ужасный человек. Ворчу и кричу почти без передышки. Мои привычки называют нестерпимыми. Сплю я мало и часто разговариваю сам с собой в глухой ночи. Я, как ты прекрасно видишь, жутко неряшлив и распаляюсь гневом, если меня беспокоят, пока я тружусь или размышляю. Несомненно, ты скоро меня возненавидишь.
С того часа она редко оставляла его одного и любила его, как мать и отца вместе взятых. Его предупреждениям вопреки вспышки гнева исчерпывались склонностью сетовать на потерянные бумаги или боли в спине. В его душе не было ни крупицы злобности, только мягкость и неисчерпаемое терпение — ведь начала она со многих ошибок. Но мало-помалу они стали необходимы друг другу. Хаос в темном домишке обрел разумный уровень упорядоченности, приемлемый для них обоих. Она хлопотала весь день: готовила еду, чистила, убирала, колола дрова, но работа эта не была слишком уж утомительной, потому что домик, в сущности, состоял из двух комнат, одна над другой, причем верхняя предназначалась для хранения его бумаг. Иногда в качестве особой награды ей дозволялось подняться туда и подмести под его надзором и под его тревожное оханье, как бы она не опрокинула кипу документов, не разрушила его заветный мирок рукописей. И раз в неделю она стряпала особый ужин, доставала свечи и тихонько сидела возле него, и они беседовали. Какие это были удивительные завораживающие беседы! Ведь он был властелином слов и мог делать с ними все, что хотел. Она узнала от него очень много, а он с помощью тактичных ненавязчивых вопросов много узнал о ней. Она знала это и видела, что он не чурается того, что узнал.
И вот появляется Оливье, осыпает ее на улице бессвязными фразами, и сразу же жизнь, которую она построила для себя, начала содрогаться и рушиться. Он сказал очень мало, но она вложила в его слова много такого, о чем он и не помышлял. Это долго не продлится; старик умрет, и ты снова окажешься на улице. Ты живешь в снах, а сны все рано или поздно обрываются. Ты молода, а он стар, разве ты не желаешь большего?
Впервые она пожелала большего. Чего — она не знала, знала лишь, что это опасно и ей следует довольствоваться тем, что у нее есть. Но глубоко внутри себя она обнаружила пустоту, которая теперь начала мучительно ныть.
Оливье пришел снова на следующий же день и на следующий. Недельное отсутствие из Авиньона затянулось на две недели, а потом на месяц. И только когда Герсонид отказался терпеть его дальше, он был отправлен восвояси предстать перед разгневанным Чеккани и униженно вымаливать прощение за новую отлучку без разрешения. За этот краткий срок он необратимо изменился. Он стал поэтом, истинным поэтом, а не юнцом, кропающим вирши для развлечения или подражающим классическим метрам давным-давно умерших героев, которыми так восхищался. Он оставил позади образцы для подражания и за этот месяц создал нечто совсем новое, пока одновременно бился над не дающимися в руки ответами Герсонида и старался постигнуть неотразимое очарование Ребекки. Под конец он уже не мог бы сказать, что было для него важнее. Одно дополняло другое, так как в конце концов старик отбросил осторожность и сдержанность и позволил себе поддаться чарам безграничного любопытства Оливье, его отчаянной жажды понять.
Он был неудачником, он знал это. Даже проклятым. Почему все-таки он попал в такое тяжкое положение? Влюбился в идею женщины, а потом наделил эту идею плотью. Будь ее голос, ее лицо, ее характер другими — будь она любой другой женщиной на свете, — болезнь эта, возможно, не укоренилась бы так непоправимо. Добавить к этому больше нечего; нет причины, которая объяснила бы, почему кто-то вроде Оливье полюбил менее красивую, менее привлекательную, менее взысканную судьбой, чем те, что превосходили ее во всем этом, но оставляли его абсолютно равнодушным. Он пытался не разговаривать с Ребеккой, она старалась его избегать. Что было бы вовсе не трудно, если бы они искренне этого хотели. Но почти всякий раз, когда он приходил, она либо стряпала, либо сидела на приступке крыльца. И почти всякий раз он останавливался и находил повод заговорить с ней, завести разговор, которого, как верили оба, и он, и она предпочли бы избежать. Затем они расходились с твердым решением, что это больше не повторится, и до конца вечера Оливье видел ее темные волосы, слышал ее тихий мелодичный голос, а она, чистя овощи или подметая пол, коротала время, думая о его неловкой обаятельной улыбке или о том, что с каждой новой встречей он говорит с ней все ласковее.
Герсонид видел, что происходит, и тревожился за нее.
На то, чтобы добраться до дома, потребовалось четыре недели, и к концу этого пути Жюльен если и не стал совсем другим человеком, то, во всяком случае, заметно изменился. Подобно большинству своего поколения, он уже испытал войну — непосредственно и со всей жестокостью. Но вот поражения он не испытал, как и не испробовал хаоса панического слепого бегства. Даже под Верденом порядок пусть на самой грани, но сохранялся, и он хотя бы не утратил иллюзии, что развязка в какой-то неизмеримо малой степени, но зависела и от него. Такая мысль поддерживала его, когда он мерзнул в ночном карауле, когда он дрожал от озноба в пещерах под крепостью и когда он вонзил штык в единственного вражеского солдата, которого убил своими руками. Но воспоминания о том, как он добирался домой, оставались неотвязным кошмаром и, казалось ему, неизмеримо превосходили все, что ему довелось испытать двадцать лет назад. Он пробирался через рухнувшие устои; повсюду, где он побывал, прямо у него на глазах разваливалась вся структура общества и даже цивилизации. В пути это давало ему достаточно пищи для размышления — и в поезде, который минуты полз вперед и простаивал часами, направляясь, как предполагалось, в Бордо. Он сошел с него в Клермон-Ферране, предоставив ему ползти дальше на запад, а сам пошел пешком на восток, не зная, не окажется ли палящая летняя жара для такого пути хуже зимних холодов. Поезд продолжал стоять еще долго после того, как вокзал остался далеко у него за спиной.
От чего он бежал? Хаос и паника в Париже были более чем очевидны; выражения на лицах тех, кто садился в поезд, и тех, кого грубо из него выкидывали, никаких сомнений не оставляли. А ведь ни он, ни кто-либо другой там не видел ни единого немецкого солдата, еще ни единый вражеский самолет не появился в небе над Парижем. Никаких кинопленок, сообщающих о катастрофе, с фронта не поступало. Все они бежали от идеи, а не от чего-либо более конкретного, и пока они бежали, хрупкая ткань общества все рвалась и рвалась. Ни от кого нельзя было получить никакой информации, потому что никто ничего не знал. Никто не просил о помощи, потому что лишь немногие были способны помочь даже себе. Еды купить было невозможно, она нигде не продавалась, и деньги никого не интересовали. Миллионер был бедняком по сравнению с крестьянином, владельцем половины буханки. На протяжении нескольких дней граждане одной из самых культурных наций на земле, которая управляла заметной частью этой земли и имела за спиной историю непрерывного роста, восходящую к Хлодвигу, вождю франков, были внезапно ввергнуты в первобытное состояние, не признающее никаких законов, кроме выживания, и никакой морали, кроме самозащиты.
Люди реагировали на это, как всегда: одни с предельной щедростью, отдавая то немногое, что были в состоянии уделить тем, кого видели впервые. Другие вели себя с такой же, но прямо противоположной предельной мерой черствости, требуя взамен возмутительную цену. Честные люди превращались в воров, честные женщины — в проституток, преступники становились святыми, и всех гнала вперед мысль о том, что они оставляли позади. Родной дом стал единственным возможным убежищем, и Париж, великий город иммигрантов, изрыгал всех, кто понял, что они всегда оставались ему чужими, что никогда не чувствовали его своим. Сотни тысяч людей сорвались с насиженных мест, шагали по дорогам, таща чемоданы, бросая автомобили, когда кончался бензин, копаясь на полях в поисках чего-нибудь съедобного.
Поезд, во всяком случае, позволил Жюльену перепрыгнуть через гигантскую волну людей, которым не удалось воспользоваться каким-либо транспортом, и, начиная с Клермона, он шел в авангарде — первопроходец, несущий с собой заразу паники и отчаяния, передающий ее всем, с кем встречался, через свою одежду, все более грязную, все более мятую и порванную, и через лицо, все более обострявшееся, пока он проходил по двадцать миль за день на почти пустой желудок. Но он во всем этом хотя бы обретал некоторую компенсацию. Он видел Францию свежим взглядом и вновь дивился ее удивительной, ошеломляющей красоте и разнообразию. Он впервые попробовал, какой она должна была являться кому-то вроде Оливье де Нуайена, путешествующему столь медленно, что он замечал каждое крохотное изменение ландшафта и растительности. Не имея карты и справляясь о дороге у случайных встречных. Не зная наперед, найдет ли он постель и еду в конце дня. Ночуя под деревьями, завернувшись в старое одеяло, которое нашел у какого-то ручья, собирая плоды, ягоды и грибы, разжигая костерок, чтобы испечь картофелины, украденные с поля. Палящий жар ничем не затененной дороги в долине, где он шел по берегу Иссуары, внезапный бешеный ливень, который он, дрожа, пережидал в пещере в нескольких километрах перед Аллегром.
И в самых глубоких долинах на наибольших расстояниях от городов все меньше людей интересовались войной, и все меньше хотели они о ней знать. Они или их дети были взяты на нее в прошлый раз, многие не вернулись; в каждой деревне стоял свой памятник с именами на нем. И Жюльен видел только облегчение, что она уже кончилась, что не придется добавлять новые имена к этому списку. Быстрое поражение было лучше долгой победы. Немцы придут, выпьют шампанское и отправятся к себе домой. Вот что они сделали тогда. И даже, быть может, старуха, от которой он это услышал, была права. Жюльен не брался решать, а через почти две недели без новостей или сколько-нибудь надежной информации он обнаружил, что ему вообще все равно. Война была севернее, была чужой заботой. Она не касалась тех, кто пахал свои поля и пас своих коз. Его больше заботило то, как протираются подметки его ботинок.
Он добрался до своего дома, дома своей матери, странно успокоенным. В Монпелье царил хаос: университет закрыт, каждое здание забито беженцами, запасы продовольствия на исходе. Он пробыл там всего сутки, затем упаковал большой чемодан, выкатил на улицу свой велосипед — теперь самый быстрый вид транспорта — и неторопливо покатил в Роэ, чувствуя, как безопасность тем крепче окутывает его, чем дальше позади себя он оставляет большой город. Он многому научился и был, несомненно, в куда лучшей форме, чем когда-либо прежде, загоревший под солнцем до черноты: пешая прогулка, почти трехсоткилометровая — немногим больше, немногим меньше — восторжествовала над последствиями многих лет, проведенных в библиотеках. Он оброс бородой, которую сохранял неделю, прежде чем сбрить, сжег дорожную одежду, вымылся и начал выжидать будущего, которое решило бы, что ему делать дальше.
Маленький деревенский дом за последние тридцать лет почти не изменился. В свое время он не позаботился ни об электричестве, ни о других удобствах современной жизни. В конце-то концов, единственным назначением дома было служить убежищем от нее, и теперь он отвечал своему назначению лучше других, более осовремененных домов. В распоряжении Жюльена была вода в колодце, большой запас свечей для вечеров, неисчерпаемый запас дров, которые он рубил и колол сам, и он столько лет играл с детьми фермеров, которые теперь сами были фермерами, что никак не мог остаться без еды. Одно удобное кресло, крепкий дубовый стол и все книги, какие могли ему понадобиться. В шкафу — старый дробовик, который он всегда аккуратно чистил и смазывал, пряча его с тех пор, как владение подобными вещами стало незаконным, и запас патронов — стреляй птиц и кроликов сколько понадобится. А свежевать и потрошить тушки он научился у местных фермеров еще в детстве.
Он оставался там почти пять месяцев, переходя от взрывов внезапной тревоги, когда он мчался на велосипеде в Везон и пытался дозвониться в Париж или рассылал письма, выясняя, должен ли он что-то делать и что именно, к ленивой апатии, позволявшей ему отгородиться от мира и вести простую деревенскую жизнь. Денег у него хватало, его потребности, как он убедился, были минимальными, и он мог протянуть почти неделю без каких-либо трат. В деревне он жил, как и прежде: вставал на рассвете, а ложился в сумерках, экономя убывающий запас свечей, и умудрялся вести себя так, будто ничего вообще не случилось. И ему хотелось сохранять это ощущение как можно дольше.
О том, что происходило во внешнем мире, сведений он получал мало, да и те отрывочно. Унизительное перемирие ввергло его в отчаяние, как и ссылка правительства в Виши. Внезапное предательское нападение англичан, потопивших цвет французского флота, позволило ему спокойнее думать о скором и неминуемом поражении самой Англии. Восстановление правительства под твердым ободряющим руководством маршала Петена было единственным, что внушало ему надежду, но для него это пока практически ничего не меняло. Он наблюдал издалека, не различая конкретных частностей. И потому почти не заметил колоссального наплыва беженцев на юг и не имел понятия о том, как медленно, когда вернулось некоторое спокойствие, они отхлынули, будто отступающий человеческий отлив. Он ничего не слышал об озлоблении, которое вызывали эти люди, о нехватке всего и о полнейшей неразберихе. Ему не довелось увидеть оборванную отчаявшуюся армию, когда она добиралась на юг, а потом в отчаянии разбрелась; и он совсем мало слышал о хваленом новом нравственном порядке, который возродит Францию, восстановит ее гордость за себя и положит начало титаническому труду по очистке от десятилетий коррупции и упадка, которые привели к поражению. Ибо Франция сама навлекла на себя эту катастрофу — вот такое господствовало чувство, — и теперь Франция должна восстать обновленной с погребального костра, который сама для себя сложила.
Как и большинство, он был ошеломлен и подавлен размахом случившегося, тем, что мир рассыпался в прах с такой легкостью, и немыслимыми сложностями, которые предстояло преодолеть, чтобы хотя бы не стало еще хуже. И он искал утешения, читая, выполняя всякие хозяйственные работы и воскресив спавшую летаргическим сном дружбу с Элизабет, рядом с которой сидел на уроках катехизиса почти тридцать лет назад. Ее присутствие возвращало простые и беззаботные дни, когда бояться приходилось только гнева отца да неодобрительных взглядов священника, если они начинали хихикать в церкви. Она уже давно и несчастливо была замужем за местным кузнецом, человеком почти легендарной тупости, чье чувство долга маскировало жилку жестокости, которая проглядывала наружу не так уж редко. Случившееся было почти неизбежно, и Жюльен, безусловно, должен был бы заподозрить опасность. Однажды они разговорились на дороге, как старые друзья, она зашла выпить воды, и они в одну и ту же секунду потянулись друг к другу. Она провела у него несколько часов, и в течение следующих трех месяцев много раз возвращалась. Глупость, порожденная временем.
Она не была ни красивой, ни сколько-нибудь образованной, ни сколько-нибудь душевно тонкой, но обладала грубой чувственностью, какую Жюльен испытывал редко, и их потянуло друг к другу, потому что теплота и нежность в те дни не имели цены. Оба изголодались по этой теплоте и оба сумели в обществе друг друга ненадолго забывать все остальное. Но мир призвал его назад в реальность, и ее мечты о спасении рассыпались, когда он объяснил ей, что должен уехать, не оставив ей иной альтернативы, как вернуться к грубому неприятному мужу.
— Но мы сможем ведь по-прежнему видеться, когда ты будешь возвращаться сюда? — сказала она.
— Думаю, что нет, — ответил он как мог мягче, но с возрастающей тревогой. — Я не знаю, когда вернусь, тебе лучше просто забыть про меня. Это был сон, прекрасный сон, но и только. К тому же твой муж рано или поздно узнает, и значит, узнают все в округе. И что тогда?
— Может быть, он меня выгонит, — сказала она с улыбкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50