святая непонятным жестом простирает руку к мужчине, приложив ладонь к его глазам. Ничего подобного она не видела.
Тотчас же она была очарована. Вот что привело ее сюда — роспись. Вот ответ на ее проблему. У нее не было под рукой ничего, чтобы рассмотреть получше: в карманах нашелся только коробок спичек, и даже распахнув как можно шире дверь, чтобы впустить тусклое зимнее солнце, она сумела увидеть лишь часть целого. Но хватило и этого. На следующий день она вернулась и взялась за работу.
Находка заставила ее вернуться к художественным офортам, способствовала этому и война. Как Жюльен мучился из-за нехватки мыла, так Юлия терзалась из-за отсутствия красок. Она попыталась составлять их сама, но не хватало множества ингредиентов. Даже в четырнадцатом веке пигменты привозили издалека. Из-за войны торговля сократилась до уровня, невиданного со времен Манлия Гиппомана.
Она помешалась на бумаге, училась узнавать ее различные свойства на ощупь. Она покупала старинные книги ради пустых страниц в начале и конце и даже попробовала делать бумагу из тряпок, особенно ценимую в шестнадцатом веке. Пальцы у нее вечно были в чернилах, которые она изготавливала сама по рецепту, который Жюльен списал для нее из книги в библиотеке (городской библиотеке, ныне уютно устроившейся в роскошном дворце кардинала Чеккани). Ногти она обрезала почти до мяса и часами вымачивала в лимонном соке руки, чтобы их отчистить. Печатный станок она смастерила сама, точнее, поручила местному кузнецу сконструировать его из старого бельевого катка и тяжелой железной рамы, оставшейся от кровати.
Она гордилась своим творением: офорты с него получались не хуже, чем в мастерских парижских печатников, а само создание станка давало простор ее склонностям к ремеслу. Ей казалось, что неизвестный художник, мастер святой Софии, как она его окрестила, ею бы гордился. У нее не было денег, зато предостаточно времени, на которое она не скупилась, тщательно вычерчивая детали и поглощая в чудовищных количествах красное вино в обществе кузнеца за обсуждением чертежей и практического их воплощения. Начав с надзора за его работой, она под конец превратилась в послушного подмастерья: стачивала окалину, придерживала щипцами железные бруски, пока он ковал и сваривал. Пока он подгонял детали, она сидела в его мастерской с медной пластиной, которую сама себе навощила, и быстро процарапывала набросок Пьера Дюво за работой: серьезного человека, худощавого для кузнеца, с темными глазами и проницательным взглядом.
В конце концов он проникся уважением, почти любовью к этой сверхпривилигированной, но впавшей в нужду женщине, одетой в мужскую рубашку с закатанными рукавами, с тронутыми сединой густыми темными волосами, которые она стягивала веревкой, чтобы они не падали на лицо. Красивая женщина, думал он, орудуя молотом, и фамилия благородная, хотя, на его взгляд, слишком похожа на еврейку. Ну да ему все равно, как заметил он как-то в разговоре с женой. Но с чего это она живет в доме Жюльена Барнёва? Появилась однажды ночью, да и осталась насовсем? Его невеста, он сказал? Но как сказала его жена, ему-то какое дело?
Пьер нелегко привязывался. Даже готовность Юлии помогать, наблюдать и учиться не завоевала его совсем, поскольку он считал, что женщине все это ни к чему. Ее очевидный ум и въедливые вопросы о пробуксовке или вертикальном обжиме настораживали, особенно потому, что простых ответов ей было мало. Ее перфекционизм раздражал, ведь она раз за разом придумывала мелкие модификации и настаивала, чтобы они были выполнены в точности. И все же он испытал немалую гордость, когда соседи благоговейно рассматривали непонятную штуковину. Юлия всей деревне поставила выпивку, чтобы отпраздновать завершение своего проекта, и произнесла шутливую речь в благодарность за создание самого бесполезного бельевого катка во всей Франции.
Однако он был тронут и даже немного польщен первым офортом со своего станка, хотя ему было далеко до ее радости. Юлия презентовала ему офорт с надписью: «Пьеру, кузнецу extraordinaire с благодарностью». Это был набросок, который она сделала, наблюдая за его работой, протравила кислотой, которую Жюльен отыскал в какой-то авиньонской аптеке и привез в одну из суббот, а потом сухой иглой выгравировала тончайшие детали лица и рук. Едва ли экспериментальная работа, скорее традиционная — дань его призванию. Но все же слишком абстрактная и небрежная, на взгляд его жены, Элизабет.
— И ради этого столько трудов? — кисло сказала она, когда они рассматривали офорт, лежащий на кухонном столе.
Кузнец рассмеялся.
— А мне нравится, — ответил он. — Даже она начинает мне нравится. Странная женщина. Особенная, понимаешь? Образованная. Умная. Талантливая. Именно такая женщина может удержать Жюльена Барнёва. То есть насовсем.
Это, кладя офорт на стол, он произнес жестко, с напором. Офорт он вставил в рамку и повесил на стену в напоминание жене о том, что отличает особенную женщину от обычной. Та пыталась его снять или перевесить, но всякий раз он возвращал его на прежнее место, не забыв упомянуть о том, что рисунок ему все больше нравится. Он часто это повторял.
Редкая работа. Сегодня — ценная находка для тех, кто собирает французскую гравюру. Только шесть копий было сделано с медной пластины, прежде чем Юлия затерла рисунок ради более опасных оттисков. Тогда же покупателей не нашлось. Она почти ничего не продавала: торговец картинами, с которым она прежде имела дело, находился в Париже и был недоступен. Поначалу никто ее работы не брал. В конце-то концов, она теперь превратилась в неизвестную величину. В большинстве торговцы были слишком тактичны или слишком нечестны, чтобы сказать, почему отказывают. И лишь тогда, когда один присмотрелся к ней внимательнее, вгляделся в ее лицо, а потом, уставившись в потолок, сказал: «Видите ли, в настоящий момент я не могу продавать cosmopolitan искусство», она поняла. Почему-то ей никогда не приходило в голову, что это может ее коснуться, во всяком случае, не в живописи. Она едва не сказала: «Но я не еврейка», но осеклась: она и так уже произносила эти слова слишком часто.
Манлий поехал на следующий же день после разговора с Софией. Он знал, что времени у него не много. Где-то в Италии Феликс тратит деньги, которых у него нет, ради войска, которое не придет. В его воображении оно стройными рядами двинется по побережью, потом нанесет удар на север и, сметя полчища Эйриха, снимет осаду с Клермона. Феликс упрочит главенство своей семьи во всей провинции; вернется сладостный бальзам римских обычаев, и на довольную землю снизойдет мир, достойный Августа.
Поехал Манлий вовсе не для того, чтобы сорвать честолюбивые замыслы своего друга и соперника. А потому что знал (как следовало бы знать и его другу), что Феликс пребывает в краю лотофагов. Туда, где желаемое мнится уже свершившимся, где препятствия рассеиваются от силы надежд, а реальность исчезает совершенно. Ведь любое войско варваров, выступивших под римскими знаменами, не совершит иных подвигов, кроме грабежей, а попытки остановить Эйриха только разожгут его гнев. Стремление спасти все — все и погубит.
Так рассуждал Манлий и, чтобы осуществить задуманное, торопился, насколько позволяли дороги и повозки. Он ехал на осле, точнее, прихватил осла с собой, чтобы пересесть на него вблизи лагеря бургундов. Мелочь, но все же очень важная. Он едет как епископ, а не политик или землевладелец, и необходимо дать ясно это понять.
Перед отъездом он впервые дал поручение своему приемному сыну — настало время опереться на помощь семьи.
— Поезжай в Везон, Сиагрий. Присмотрись к настроениям горожан, — сказал он. — Но только слушай и ничего не предпринимай. Разузнай, кто страшится бургундов, а кто на моей стороне. Эти сведения мне понадобятся по возвращении.
Сиагрий с восторгом кивнул. Он жаждал подобного поручения, отчаянно желал показать, что достоин приемного отца. Но Манлий попрощался с ним не так, как положено отцу с сыном: отошел, сел в седло и заговорил с управляющим поместьем. Потом повернул лошадь и уехал.
В пути он был немногословен: среди его спутников не было никого, с кем ему хотелось бы беседовать. Из тридцати человек его свиты ни у одного не нашлось слов, какие соблазнили бы его нарушить молчание. Это были лучшие, кого он сумел отыскать в столь кратное время; достаточно, чтобы поразить варварского короля, но не более. Проезжая по долине в конце дня, после тяжелых десяти часов пути, он увидел закат, обрамленный склоном холма и одичавшим, давно заброшенным фруктовым садом. Гудение ос и пчел, обжирающихся плодами, которые, никому не нужные, попадали наземь, было таким громким, что они услышали его за полчаса до того, как подъехали к саду.
В обществе более просвещенных спутников горько-сладкая цитата из Гесиода потянула бы за собой другие, тема развернулась бы в дискуссию о переходе золотого века в грубый железный. Возможно ли обратить этот процесс вспять? Можно ли заставить железный век уступить место новой эпохе мира и благоденствия? Какое наслаждение вести подобную дискуссию, купаться в общих идеях и воспоминаниях, готовиться к будущей схватке! Манлий же был вынужден вести эту беседу сам с собой и позднее записал ее (в отредактированном варианте), впоследствии она стала folios 23—25 в копии «Сна Сципиона» Оливье. Здесь он рассуждал о божественном и предопределенности и был доволен собой, что в этой утонченной (хотя и в силу необходимости схематичной) дискуссии о свободе воли сумел избежать каких-либо упоминаний о тяжеловесном вкладе в эту тему христиан.
Предопределена ли наша судьба? Способны ли мы сами изменить грядущее? Обречены ли цивилизации в целом, человечество как раса, расцветать, а затем приходить к упадку — от века золотого в серебряный и, наконец, в свирепость железного? Восстает ли он, Манлий (ведь такова была суть этой несостоявшейся беседы), против богов в попытках отвратить катастрофу?
Нет, говорит София. Любезная, но убежденная в верности своего суждения, заимствуя логику Платона, отточенную восемью веками диспутов в нечто такое, что он скорее всего и не знал бы. Судьбу изменить невозможно, даже боги (тут ссылка на Лукиана, которую пропустил Герсонид, но заметил Жюльен) подвластны капризу Лахесис. Только ей и ее сестрам-мойрам ведомо будущее, но они безразличны.
Вопрос поставлен неверно: человека заботит не будущее, а настоящее, не весь мир, а его собственная душа. Мы должны быть справедливыми, мы должны бороться, должны заниматься мирскими делами ради себя самих, ведь через уравновешенность деяний и созерцание наша душа очищается и приближается к божественному. Нет награды за добродетельность, как полагают христиане, нет судьи, который бы решал нашу участь. Чем более наша душа уподобляется божественному, тем более она способна приблизиться к образцу, по которому была создана и подобие которому утратила, когда, упав на землю, запятналась материальным. Ключ — в единении поступка и мысли. Вера не значит ничего, так как мы слишком развращены, чтобы постичь истину.
Тогда переформулируем вопрос: может ли Манлий Гиппоман, едущий со своей свитой на север, обратить упадок вспять и вернуть земле благоденствие? Вероятно, нет, но это не имеет значения. Попытаться должно; исход попытки несущественен. Благой поступок — слабый отблеск божественного в материальном, но все же его отблеск. Определи свою цель и употреби разум для ее достижения через добродетельные поступки — успех или поражение вторичны. Добродетельный человек, философ (для Манлия эти понятия совпадали) станет стремиться поступать верно и не примет во внимание мнение мира. Только философ может судить философа, ибо они одни способны постичь то, что лежит за пределами материального.
Проявил ли Манлий в «Сне» чувство юмора, никак не прослеживающееся во всех остальных его сочинениях? Разумеется, в «Сне» есть своеобразный оттенок игривости, которая только затрудняет понимание текста. Ведь образцом для его «Сна» послужил по форме, но не по сути, более знаменитый трактат, написанный за пять веков до него Цицероном. Модификации простираются в обоих направлениях одновременно, увязывая прошлое золотого века Рима с темным и смутным будущим.
Знаменитый «Сон» Цицерона (предмет ученых изысканий вот уже почти две тысячи лет) включен в труд «О республике», где окончательное рассмотрение проблемы гражданской добродетели вложено в уста Сципиона Африканского, самого благородного среди римлян. Юный Сципион видит сон, в котором встречает себя самого в старости, обозревает чудеса мироздания и выслушивает объяснение тому, что деяния великих мужей в обществе суть часть мировой гармонии, установленной божественным.
Манлий переработал «Сон», придав ему более меланхолическую, не столь оптимистическую направленность. На сей раз грезит сам Манлий: название подразумевает сон о Сципионе, а не сон Сципиона, а поводом к нему служит пролог, в котором Манлий дискутирует о философии с Софией. Та упоминает знаменитое изречение Сципиона, который, глядя на развалины Карфагена, плачет, как бы такой участи не подвергся в свой черед сам Рим.
Чреватый момент: то же изречение вдохновило Блаженного Августина написать «О граде Божьем» после того, как разграбление Рима в 410 году сделало реальностью страшное видение Сципиона. Некоторые моменты позволяют предположить, что Манлий, видимо, читал этот великий труд Августина. Его трактат — последний ответ на него язычества перед тем, как неуклонное наступление христианства подавило всякое инакомыслие. Под его пером разграбление Рима Аларихом становится символом конца цивилизации, окончательным изничтожением всех ценностей. Свои изыскания Манлий начинает во тьме, и лишь крайне медленно София выводит его к новому свету. Не к свету христианства — это варварская религия. Цивилизацию разрушить не так просто.
София ведет его на Капитолийский холм и показывает ему пылающий и гибнущий Рим, а когда он плачет, утешает:
— Рим утратил былую славу, но и в убожестве его великолепие непостижимо для человеческого разума. Ты стоишь на священном месте, оглядись же вокруг, узри простирающийся перед тобой город, столь огромный, что ты не видишь его края.
И внезапно перед Манлием открывается в малейших деталях весь мир: он видит, как люди доброй воли восстанавливают его камень за камнем, видит, как отстраиваются библиотеки и просвещенные вновь рассуждают о философии, гуляя в прекрасных садах.
— Философию невозможно уничтожить, хотя люди и попытаются, — продолжает София. — Природа духа такова, что он тянется к свету. Он жаждет вернуться к своему истоку и должен вечно стремиться к просветлению.
— Большинству такое стремление чуждо, — возражает ей Манлий. — Они предпочитают пустую веру и земные страсти. Они верят нелепостям и чураются истины.
— Вовсе нет. Им страшно, вот и все. Они принуждены оставаться на земле, пока не ступят на путь, каким ее покидают.
— Но как ее покидают? Как происходит восхождение? Для этого должно научиться добродетели?
Тут она смеется.
— Ты слишком много читал и слишком мало постиг. Добродетель есть путь, а не цель. Человек не может быть добродетельным. Цель — в понимании. Когда эта цель достигнута, душа обретает крылья.
И так далее. На всех уровнях епископ Везона святой Манлий обрушивает атаку за атакой на христианство, противореча ему на каждом шагу. Душа всеобща, а не индивидуальна. Вечное не определено во времени. Тело — тюрьма и не заслуживает воскрешения. Вера есть развращение, Надежда — обман, Милосердие — иллюзия. Все надо превзойти.
— Но как же нам жить? — вопрошает Манлий. — Если человек не может быть добродетелен, значит, не бывает хороших людей?
— В поступке — деятельность разумной души, которая ненавидит неразумие и должна сражаться с ним или быть им развращена. Видя неразумие в других, она должна стремиться его исправить, а осуществить это может или наставляя, или сама участвуя в делах общества, исправляя его через практику. А назначение поступка — в поддержании философии, ибо если люди будут низведены к одному материальному, то станут не лучше животных.
Примечательная фраза, поразившая Жюльена, когда он ее прочел, поскольку Манлий полностью опровергает тут ортодоксальную доктрину и платонизма, и христианства. Смысл цивилизации — в цивилизованности; назначение поступка — сохранение общества, ведь вне общества нет и философии. Только человек, осознавший, что цивилизация может оборваться, способен так переформулировать классические идеи. Только человек, решившийся на крайние меры, мог прибегнуть к такому самооправданию. Только с такой целью язычник мог выдавать себя за христианина, друг отречься от друга.
Как философский трактат — довольно средний.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Тотчас же она была очарована. Вот что привело ее сюда — роспись. Вот ответ на ее проблему. У нее не было под рукой ничего, чтобы рассмотреть получше: в карманах нашелся только коробок спичек, и даже распахнув как можно шире дверь, чтобы впустить тусклое зимнее солнце, она сумела увидеть лишь часть целого. Но хватило и этого. На следующий день она вернулась и взялась за работу.
Находка заставила ее вернуться к художественным офортам, способствовала этому и война. Как Жюльен мучился из-за нехватки мыла, так Юлия терзалась из-за отсутствия красок. Она попыталась составлять их сама, но не хватало множества ингредиентов. Даже в четырнадцатом веке пигменты привозили издалека. Из-за войны торговля сократилась до уровня, невиданного со времен Манлия Гиппомана.
Она помешалась на бумаге, училась узнавать ее различные свойства на ощупь. Она покупала старинные книги ради пустых страниц в начале и конце и даже попробовала делать бумагу из тряпок, особенно ценимую в шестнадцатом веке. Пальцы у нее вечно были в чернилах, которые она изготавливала сама по рецепту, который Жюльен списал для нее из книги в библиотеке (городской библиотеке, ныне уютно устроившейся в роскошном дворце кардинала Чеккани). Ногти она обрезала почти до мяса и часами вымачивала в лимонном соке руки, чтобы их отчистить. Печатный станок она смастерила сама, точнее, поручила местному кузнецу сконструировать его из старого бельевого катка и тяжелой железной рамы, оставшейся от кровати.
Она гордилась своим творением: офорты с него получались не хуже, чем в мастерских парижских печатников, а само создание станка давало простор ее склонностям к ремеслу. Ей казалось, что неизвестный художник, мастер святой Софии, как она его окрестила, ею бы гордился. У нее не было денег, зато предостаточно времени, на которое она не скупилась, тщательно вычерчивая детали и поглощая в чудовищных количествах красное вино в обществе кузнеца за обсуждением чертежей и практического их воплощения. Начав с надзора за его работой, она под конец превратилась в послушного подмастерья: стачивала окалину, придерживала щипцами железные бруски, пока он ковал и сваривал. Пока он подгонял детали, она сидела в его мастерской с медной пластиной, которую сама себе навощила, и быстро процарапывала набросок Пьера Дюво за работой: серьезного человека, худощавого для кузнеца, с темными глазами и проницательным взглядом.
В конце концов он проникся уважением, почти любовью к этой сверхпривилигированной, но впавшей в нужду женщине, одетой в мужскую рубашку с закатанными рукавами, с тронутыми сединой густыми темными волосами, которые она стягивала веревкой, чтобы они не падали на лицо. Красивая женщина, думал он, орудуя молотом, и фамилия благородная, хотя, на его взгляд, слишком похожа на еврейку. Ну да ему все равно, как заметил он как-то в разговоре с женой. Но с чего это она живет в доме Жюльена Барнёва? Появилась однажды ночью, да и осталась насовсем? Его невеста, он сказал? Но как сказала его жена, ему-то какое дело?
Пьер нелегко привязывался. Даже готовность Юлии помогать, наблюдать и учиться не завоевала его совсем, поскольку он считал, что женщине все это ни к чему. Ее очевидный ум и въедливые вопросы о пробуксовке или вертикальном обжиме настораживали, особенно потому, что простых ответов ей было мало. Ее перфекционизм раздражал, ведь она раз за разом придумывала мелкие модификации и настаивала, чтобы они были выполнены в точности. И все же он испытал немалую гордость, когда соседи благоговейно рассматривали непонятную штуковину. Юлия всей деревне поставила выпивку, чтобы отпраздновать завершение своего проекта, и произнесла шутливую речь в благодарность за создание самого бесполезного бельевого катка во всей Франции.
Однако он был тронут и даже немного польщен первым офортом со своего станка, хотя ему было далеко до ее радости. Юлия презентовала ему офорт с надписью: «Пьеру, кузнецу extraordinaire с благодарностью». Это был набросок, который она сделала, наблюдая за его работой, протравила кислотой, которую Жюльен отыскал в какой-то авиньонской аптеке и привез в одну из суббот, а потом сухой иглой выгравировала тончайшие детали лица и рук. Едва ли экспериментальная работа, скорее традиционная — дань его призванию. Но все же слишком абстрактная и небрежная, на взгляд его жены, Элизабет.
— И ради этого столько трудов? — кисло сказала она, когда они рассматривали офорт, лежащий на кухонном столе.
Кузнец рассмеялся.
— А мне нравится, — ответил он. — Даже она начинает мне нравится. Странная женщина. Особенная, понимаешь? Образованная. Умная. Талантливая. Именно такая женщина может удержать Жюльена Барнёва. То есть насовсем.
Это, кладя офорт на стол, он произнес жестко, с напором. Офорт он вставил в рамку и повесил на стену в напоминание жене о том, что отличает особенную женщину от обычной. Та пыталась его снять или перевесить, но всякий раз он возвращал его на прежнее место, не забыв упомянуть о том, что рисунок ему все больше нравится. Он часто это повторял.
Редкая работа. Сегодня — ценная находка для тех, кто собирает французскую гравюру. Только шесть копий было сделано с медной пластины, прежде чем Юлия затерла рисунок ради более опасных оттисков. Тогда же покупателей не нашлось. Она почти ничего не продавала: торговец картинами, с которым она прежде имела дело, находился в Париже и был недоступен. Поначалу никто ее работы не брал. В конце-то концов, она теперь превратилась в неизвестную величину. В большинстве торговцы были слишком тактичны или слишком нечестны, чтобы сказать, почему отказывают. И лишь тогда, когда один присмотрелся к ней внимательнее, вгляделся в ее лицо, а потом, уставившись в потолок, сказал: «Видите ли, в настоящий момент я не могу продавать cosmopolitan искусство», она поняла. Почему-то ей никогда не приходило в голову, что это может ее коснуться, во всяком случае, не в живописи. Она едва не сказала: «Но я не еврейка», но осеклась: она и так уже произносила эти слова слишком часто.
Манлий поехал на следующий же день после разговора с Софией. Он знал, что времени у него не много. Где-то в Италии Феликс тратит деньги, которых у него нет, ради войска, которое не придет. В его воображении оно стройными рядами двинется по побережью, потом нанесет удар на север и, сметя полчища Эйриха, снимет осаду с Клермона. Феликс упрочит главенство своей семьи во всей провинции; вернется сладостный бальзам римских обычаев, и на довольную землю снизойдет мир, достойный Августа.
Поехал Манлий вовсе не для того, чтобы сорвать честолюбивые замыслы своего друга и соперника. А потому что знал (как следовало бы знать и его другу), что Феликс пребывает в краю лотофагов. Туда, где желаемое мнится уже свершившимся, где препятствия рассеиваются от силы надежд, а реальность исчезает совершенно. Ведь любое войско варваров, выступивших под римскими знаменами, не совершит иных подвигов, кроме грабежей, а попытки остановить Эйриха только разожгут его гнев. Стремление спасти все — все и погубит.
Так рассуждал Манлий и, чтобы осуществить задуманное, торопился, насколько позволяли дороги и повозки. Он ехал на осле, точнее, прихватил осла с собой, чтобы пересесть на него вблизи лагеря бургундов. Мелочь, но все же очень важная. Он едет как епископ, а не политик или землевладелец, и необходимо дать ясно это понять.
Перед отъездом он впервые дал поручение своему приемному сыну — настало время опереться на помощь семьи.
— Поезжай в Везон, Сиагрий. Присмотрись к настроениям горожан, — сказал он. — Но только слушай и ничего не предпринимай. Разузнай, кто страшится бургундов, а кто на моей стороне. Эти сведения мне понадобятся по возвращении.
Сиагрий с восторгом кивнул. Он жаждал подобного поручения, отчаянно желал показать, что достоин приемного отца. Но Манлий попрощался с ним не так, как положено отцу с сыном: отошел, сел в седло и заговорил с управляющим поместьем. Потом повернул лошадь и уехал.
В пути он был немногословен: среди его спутников не было никого, с кем ему хотелось бы беседовать. Из тридцати человек его свиты ни у одного не нашлось слов, какие соблазнили бы его нарушить молчание. Это были лучшие, кого он сумел отыскать в столь кратное время; достаточно, чтобы поразить варварского короля, но не более. Проезжая по долине в конце дня, после тяжелых десяти часов пути, он увидел закат, обрамленный склоном холма и одичавшим, давно заброшенным фруктовым садом. Гудение ос и пчел, обжирающихся плодами, которые, никому не нужные, попадали наземь, было таким громким, что они услышали его за полчаса до того, как подъехали к саду.
В обществе более просвещенных спутников горько-сладкая цитата из Гесиода потянула бы за собой другие, тема развернулась бы в дискуссию о переходе золотого века в грубый железный. Возможно ли обратить этот процесс вспять? Можно ли заставить железный век уступить место новой эпохе мира и благоденствия? Какое наслаждение вести подобную дискуссию, купаться в общих идеях и воспоминаниях, готовиться к будущей схватке! Манлий же был вынужден вести эту беседу сам с собой и позднее записал ее (в отредактированном варианте), впоследствии она стала folios 23—25 в копии «Сна Сципиона» Оливье. Здесь он рассуждал о божественном и предопределенности и был доволен собой, что в этой утонченной (хотя и в силу необходимости схематичной) дискуссии о свободе воли сумел избежать каких-либо упоминаний о тяжеловесном вкладе в эту тему христиан.
Предопределена ли наша судьба? Способны ли мы сами изменить грядущее? Обречены ли цивилизации в целом, человечество как раса, расцветать, а затем приходить к упадку — от века золотого в серебряный и, наконец, в свирепость железного? Восстает ли он, Манлий (ведь такова была суть этой несостоявшейся беседы), против богов в попытках отвратить катастрофу?
Нет, говорит София. Любезная, но убежденная в верности своего суждения, заимствуя логику Платона, отточенную восемью веками диспутов в нечто такое, что он скорее всего и не знал бы. Судьбу изменить невозможно, даже боги (тут ссылка на Лукиана, которую пропустил Герсонид, но заметил Жюльен) подвластны капризу Лахесис. Только ей и ее сестрам-мойрам ведомо будущее, но они безразличны.
Вопрос поставлен неверно: человека заботит не будущее, а настоящее, не весь мир, а его собственная душа. Мы должны быть справедливыми, мы должны бороться, должны заниматься мирскими делами ради себя самих, ведь через уравновешенность деяний и созерцание наша душа очищается и приближается к божественному. Нет награды за добродетельность, как полагают христиане, нет судьи, который бы решал нашу участь. Чем более наша душа уподобляется божественному, тем более она способна приблизиться к образцу, по которому была создана и подобие которому утратила, когда, упав на землю, запятналась материальным. Ключ — в единении поступка и мысли. Вера не значит ничего, так как мы слишком развращены, чтобы постичь истину.
Тогда переформулируем вопрос: может ли Манлий Гиппоман, едущий со своей свитой на север, обратить упадок вспять и вернуть земле благоденствие? Вероятно, нет, но это не имеет значения. Попытаться должно; исход попытки несущественен. Благой поступок — слабый отблеск божественного в материальном, но все же его отблеск. Определи свою цель и употреби разум для ее достижения через добродетельные поступки — успех или поражение вторичны. Добродетельный человек, философ (для Манлия эти понятия совпадали) станет стремиться поступать верно и не примет во внимание мнение мира. Только философ может судить философа, ибо они одни способны постичь то, что лежит за пределами материального.
Проявил ли Манлий в «Сне» чувство юмора, никак не прослеживающееся во всех остальных его сочинениях? Разумеется, в «Сне» есть своеобразный оттенок игривости, которая только затрудняет понимание текста. Ведь образцом для его «Сна» послужил по форме, но не по сути, более знаменитый трактат, написанный за пять веков до него Цицероном. Модификации простираются в обоих направлениях одновременно, увязывая прошлое золотого века Рима с темным и смутным будущим.
Знаменитый «Сон» Цицерона (предмет ученых изысканий вот уже почти две тысячи лет) включен в труд «О республике», где окончательное рассмотрение проблемы гражданской добродетели вложено в уста Сципиона Африканского, самого благородного среди римлян. Юный Сципион видит сон, в котором встречает себя самого в старости, обозревает чудеса мироздания и выслушивает объяснение тому, что деяния великих мужей в обществе суть часть мировой гармонии, установленной божественным.
Манлий переработал «Сон», придав ему более меланхолическую, не столь оптимистическую направленность. На сей раз грезит сам Манлий: название подразумевает сон о Сципионе, а не сон Сципиона, а поводом к нему служит пролог, в котором Манлий дискутирует о философии с Софией. Та упоминает знаменитое изречение Сципиона, который, глядя на развалины Карфагена, плачет, как бы такой участи не подвергся в свой черед сам Рим.
Чреватый момент: то же изречение вдохновило Блаженного Августина написать «О граде Божьем» после того, как разграбление Рима в 410 году сделало реальностью страшное видение Сципиона. Некоторые моменты позволяют предположить, что Манлий, видимо, читал этот великий труд Августина. Его трактат — последний ответ на него язычества перед тем, как неуклонное наступление христианства подавило всякое инакомыслие. Под его пером разграбление Рима Аларихом становится символом конца цивилизации, окончательным изничтожением всех ценностей. Свои изыскания Манлий начинает во тьме, и лишь крайне медленно София выводит его к новому свету. Не к свету христианства — это варварская религия. Цивилизацию разрушить не так просто.
София ведет его на Капитолийский холм и показывает ему пылающий и гибнущий Рим, а когда он плачет, утешает:
— Рим утратил былую славу, но и в убожестве его великолепие непостижимо для человеческого разума. Ты стоишь на священном месте, оглядись же вокруг, узри простирающийся перед тобой город, столь огромный, что ты не видишь его края.
И внезапно перед Манлием открывается в малейших деталях весь мир: он видит, как люди доброй воли восстанавливают его камень за камнем, видит, как отстраиваются библиотеки и просвещенные вновь рассуждают о философии, гуляя в прекрасных садах.
— Философию невозможно уничтожить, хотя люди и попытаются, — продолжает София. — Природа духа такова, что он тянется к свету. Он жаждет вернуться к своему истоку и должен вечно стремиться к просветлению.
— Большинству такое стремление чуждо, — возражает ей Манлий. — Они предпочитают пустую веру и земные страсти. Они верят нелепостям и чураются истины.
— Вовсе нет. Им страшно, вот и все. Они принуждены оставаться на земле, пока не ступят на путь, каким ее покидают.
— Но как ее покидают? Как происходит восхождение? Для этого должно научиться добродетели?
Тут она смеется.
— Ты слишком много читал и слишком мало постиг. Добродетель есть путь, а не цель. Человек не может быть добродетельным. Цель — в понимании. Когда эта цель достигнута, душа обретает крылья.
И так далее. На всех уровнях епископ Везона святой Манлий обрушивает атаку за атакой на христианство, противореча ему на каждом шагу. Душа всеобща, а не индивидуальна. Вечное не определено во времени. Тело — тюрьма и не заслуживает воскрешения. Вера есть развращение, Надежда — обман, Милосердие — иллюзия. Все надо превзойти.
— Но как же нам жить? — вопрошает Манлий. — Если человек не может быть добродетелен, значит, не бывает хороших людей?
— В поступке — деятельность разумной души, которая ненавидит неразумие и должна сражаться с ним или быть им развращена. Видя неразумие в других, она должна стремиться его исправить, а осуществить это может или наставляя, или сама участвуя в делах общества, исправляя его через практику. А назначение поступка — в поддержании философии, ибо если люди будут низведены к одному материальному, то станут не лучше животных.
Примечательная фраза, поразившая Жюльена, когда он ее прочел, поскольку Манлий полностью опровергает тут ортодоксальную доктрину и платонизма, и христианства. Смысл цивилизации — в цивилизованности; назначение поступка — сохранение общества, ведь вне общества нет и философии. Только человек, осознавший, что цивилизация может оборваться, способен так переформулировать классические идеи. Только человек, решившийся на крайние меры, мог прибегнуть к такому самооправданию. Только с такой целью язычник мог выдавать себя за христианина, друг отречься от друга.
Как философский трактат — довольно средний.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50