А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


А с точки зрения Манлия это было неизбежным. Уже многие годы варвары вторгались в Галлию — иногда их на это подталкивали, иногда они встречали сопротивление. Иногда с ними обходились как с врагами, а иногда — как с союзниками против других, более страшных врагов. Но всякий раз они пополняли свои завоевания, и всякий раз мощь Рима в противостоянии им оказывалась миражем. Не так давно против отца Эйриха было выслано тридцатитысячное войско. Назад не вернулся никто. Его собственный отец намеревался повторить великую стратегию императора Майориана, чтобы покончить с угрозой, но был ослаблен и убит своими врагами среди римско-галльской аристократии еще до того, как войско могло выступить. И вот теперь Сидоний, храбрый, бесшабашный, глупый Сидоний вознамерился выстоять там, где терпели неудачи императоры. У него всегда была слабость к проигранным делам, к величественным, героическим, но бессмысленным жестам.
— Я получил от него еще одно письмо с мольбой о помощи, — продолжал Феликс. — Он пишет, что несколько тысяч бойцов могли бы сейчас обеспечить победу.
— Это же он обещал и полгода назад, но победы не последовало. Или теперь что-то изменилось?
Феликс устало пожал плечами.
— Но нам следует попытаться, не так ли? Весьцивилизованный мир под угрозой.
Манлий улыбнулся.
— Цивилизованный мир — это ты и я, — сказал он. — И несколько десятков таких же образованных людей. До тех пор пока мы продолжаем прогуливаться по моему саду рука об руку, цивилизация пребудет. Вопреки всем Эйрихам. И боюсь, ты можешь возбудить гнев, какого не способен и вообразить.
Феликс покачал головой.
— Несколько лет назад ты не говорил бы с таким слабодушием.
— Несколько лет назад все было иным. Когда я был молод, мы без всяких опасений могли путешествовать по дорогам, поддерживаемым в прекрасном состоянии, через города, в которых царил порядок, и останавливаться на виллах друзей, где не было недостатка в рабочих руках. Тогда правил император, обладавший реальной властью, а не игрушка соперничающих полководцев. Те дни теперь столь же далеки, как век Августа.
— Здесь все достаточно мирно.
— Иллюзия, друг мой. За последние три месяца мародеры нападали на эту виллу три раза. И в последний раз она чуть было не оказалась в руках грабителей. Две другие мои виллы разрушены и теперь не производят ничего. Мирность этого вечера обеспечена шестью сотнями воинов, которые скрыты от твоих глаз. Они потребляют треть всего, что мы производим, и в любой момент могут обратиться против нас. Людей, обрабатывающих поля, становится меньше, и еще меньше — покупателей нашего скудеющего избытка. В некотором смысле мы здесь тоже в осаде и медленно проигрываем битву — точно так же, как друг Сидоний проигрывает свою. Ты должен знать это по собственному опыту.
— Да, конечно, я знаю. — Феликс умолк, и они прошлись еще немного, а потом сели на берегу пруда. — И я, как всегда, благодарен тебе за приглашение. Я тоже тоскую по обществу, хотя и окружен людьми.
Манлий наклонился и поцеловал своего друга в щеку.
— Так хорошо снова тебя увидеть. Но это — как ни целительно — не единственная причина, почему я пригласил именно тебя. Мне нужно что-то сказать тебе. Что-то важное.
Настал миг, когда он должен будет подвергнуть испытанию дружбу, которая длилась почти двадцать лет без споров и раздоров, нерушимая во всех отношениях. Манлий понимал, что посягает на нечто священное.
Феликс обернулся к нему и опустил руку.
— Так серьезно и торжественно? Что это может быть такое? Ты наконец публикуешь свои письма?
— Это не предмет для смеха. Уже некоторое время я мыслю, как ты. Что мы должны попытаться. Что все нами ценимое может действительно быть уничтожено, но нельзя просто смириться с этим. Я получил письмо от епископа Фауста Риезского.
— Небеса! Ты решил молиться! Ты начнешь посещать церковь! Поистине этот человек — святой и чудотворец. Значит, все, что я о нем слышал, правда.
Манлий покашлял, и некоторое время они вели разговор о пруде, возле которого сидели, теперь совершенно заросшем. Они обменивались афоризмами на тему воды, играли цитатами из писем Плиния о его саде, выворачивали наизнанку синтаксис, так что изящество и упорядоченность оригинала превращались в вязкую, тинистую реальность настоящего. А потом, как старые друзья, они перестали говорить и только смотрели на все еще растущие водяные лилии и на насекомых, пробегающих по ним в вечернем свете.
— Фауст в письме предложил мне стать епископом Везона, — наконец прервал молчание Манлий.
Феликс сразу понял важность этого и все-таки попытался отделаться шуткой.
— А не епископом Рима? А заодно и императором? В пурпуре ты будешь выглядеть прекрасно. Поистине он тебя плохо знает. Иначе не стал бы тратить чернила.
Манлий бросил в воду горсть пыли и смотрел, как она закачалась на ряби и к ней подплыл окунь в чаянии чего-нибудь съестного.
— Я решил согласиться, — сказал он негромко.
Ученому из поколения Жюльена могло померещиться, будто существовали два Манлия Гиппомана. С одной стороны, епископ, иногда упоминавшийся в хрониках, чудотворец, чей культ еще не совсем изгладился из людской памяти, тот, кто обратил в христианство евреев Везона, тот, на чьей гробнице еще долго после его кончины совершались чудеса, тот, кто оберегал свою паству от бесчинств варваров-захватчиков. С другой стороны — высокообразованный человек, существующий в переписке своих аристократических друзей и в «Сне». Одним восхищались за его благочестие, другой был известен изощренностью ума и ученостью, презрением к плебейской вульгарности мира, надменным пренебрежением к веку, в котором жил. Жюльен в своей статье — той, которая привлекла к нему внимание властей в конце 1940 года, — пытался примирить эти два образа.
В эссе, опубликованном, когда Европа вновь вверглась в войну, он доказывал, что примирять тут было нечего. Что две репутации Манлия были отражением одного человека, рассматриваемого под разными углами. Епископ, заботившийся о своей пастве, был тем же аристократом, который писал дилетантские стихи, пока власть Рима в Галлии рассыпалась прахом. Энергичный епископ, любимый своими подопечными за добрые дела, был идентичен элегантному литератору, настолько преданному разрушительному безделию, что он не сумел воспрепятствовать наступлению германских бургундских племен по течению Роны в 475 году.
Ведь по смелому ревизионистскому мнению Жюльена великое сокрытое достижение Манлия было поистине титаническим и подсказанным прозорливостью поразительной ясности. Потому что, объяснил он, Манлий не просто не сумел воспрепятствовать бургундам, но вполне обдуманно отдал им часть Прованса, обменяв несуществующую защиту Рима на более грубый, зато более эффективный щит короля варваров. Римская Галлия не пала, ее из сострадания прикончил последний носитель ее былой культурной славы. И потому что Манлий поступил так, визиготы короля Эйриха не смогли продолжить свою экспансию вверх по Роне, что обеспечило бы им господство над сердцем Европы. Манлий, утверждал он, увидел, что бургунды обеспечат церкви могущественную защиту, которая позволила ей сохранять связь с Римом еще долго после того, как был низложен последний император Запада. Без него христианский мир не уцелел бы; в религии Запада произошел бы раскол между римской церковью и арианами. Папство никогда не обрело бы своего могущества. И он добился того, что новые правители соблюдали законы. Римское право преобразилось в кодекс бургундов.
И все потому, что Манлий был способен перешагнуть через прежние понятия и увидеть, что римская цивилизация представляла собой нечто большее, чем власть Рима. Он оберег суть в готовности пожертвовать внешними признаками. Он обладал более могучим интеллектом, чем его современники, так как сумел понять, что дни императоров завершились, но важнейшее в них могло сохраниться, если хорошо подготовить почву, если пришельцев тщательно научить бережному сохранению их наследия.
Отсюда вывод, который — как понимал даже сам Жюльен — был окрашен мрачными тонами его собственного времени. Он написал свою статью и перешел к более обнадеживающей теме, выбрав для дальнейших исследований литературный аспект Манлия, рассматривая его последующее влияние и медленно сосредотачиваясь на Оливье де Нуайене как ключевой фигуре в передаче его наследия современной эпохе. Ведь необычайная ясность прозрения Манлия должна была проистекать из чего-то; что-то же должно было заставить его подняться настолько выше, размышлять настолько беспристрастнее других умов его поколения, которые заметили конец Рима словно бы только через пятьдесят лет после того, как конец этот наступил.
Решающим документом для этого позднейшего вывода был тот, который он нашел в Ватикане, — «Сон Сципиона», доказывающий, насколько глубоко епископ постиг неоплатонизм, эту сложнейшую из философских систем. Из всех, кто еще был способен к действиям, именно философ соединил дела с проникновением в идею решительного вмешательства. Мог ли человек подобный Жюльену не соблазниться таким толкованием? Далекий от религии Жюльен, сосредоточенный на литературе, и миросозерцании, и истории, не принял во внимание другую сторону репутации Манлия, ту сторону, которая представляла его как чудотворца. Он даже не потрудился опровергнуть ее как суеверный вздор, прельщающий доверчивых простаков. Он полностью ее проигнорировал.
Не прошло и часа после его смерти где-то около 486 года, как труп Манлия был разорван в клочья теми, кто собрался во внешнем дворе в ожидании его кончины. Едва стало известно, что он испустил последний вздох, толпа — насчитывавшая что-то около двухсот человек — ринулась в дом, требуя, чтобы им показали покойника. Поскольку там больше не было ни стражи, ни людей, способных воспротивиться такой силе, горюющие вскоре переполнили спальню, распевая псалмы, молясь и протискиваясь вперед, чтобы прикоснуться к бренным останкам человека, который, как было известно всем, уже стал святым. Вероятно, какой-нибудь охотник за реликвиями (этот презренный тип людей уже существовал) первым наклонился из-за спин, чтобы откромсать кусок савана и приобщиться святости, впитавшейся в ткань, которая прикасалась к его смертной плоти. Быть может, это был горожанин или диакон соседней церкви, пожелавший приобрести частицу его во славу своего храма. Во всяком случае, этим человеком не мог быть никто из его родственников или друзей — они либо были вытеснены из комнаты напором толпы, либо в омерзении ушли сами.
Этот поступок вызвал панику и подвигнул второго, а затем и третьего вцепиться в саван. Через минуту-другую тело осталось совсем нагим, но и этого оказалось недостаточно: мужчины и женщины, соперничая, начали дергать его волосы, потом руки. Свалка перешла в драку, и в комнате воцарилась благоговейная кровожадность, люди вопили от ярости и рыдали в экстазе, удаляясь только тогда, когда завертывали в плащ его частицу — окровавленную, бесформенную. Или же она покоилась — все еще источая теплую красную жидкость — у них в ладонях.
То, что осталось, когда буря унеслась, было обмыто, одето и помазано миром, прежде чем быть доставленным на носилках к месту его последнего упокоения в везонской церкви, которую он столь прекрасно украсил. Городской каменщик уже чертил план гробницы — семья Манлия все еще богата и хорошенько пороется в карманах, чтобы явить миру величие своего родича. Диакон (теперь возглавивший церковь в ожидании, когда Манлию отыщется преемник) поставил стражу из самых сильных мужчин, которых сумел найти, а потом снова погрузился в размышления.
Не вернутся ли охотники за реликвиями? Бывало, что в неутолимой жажде святости они опустошали дом святого. Кроме того, хотя Манлий, несмотря на свое прошлое, и предал себя церкви, все же был богат. Памятуя заветы Господа Нашего, диакон не хотел, чтобы его епископ умер богатым. Не будь его смерть (апоплексический удар, который поразил его внезапно в возрасте шестидесяти двух лет, вскоре после того, как он встал ото сна) столь непредвиденной, Манлий, не сомневался диакон, отдал бы распоряжение, чтобы все его богатство перешло церкви для пущей ее славы и дабы он мог умереть в бедности.
А потому, едва тело оказалось в безопасности внутри храма, он начал отдавать распоряжения. К вечеру следующего дня великолепная вилла Манлия опустела; золотая и серебряная посуда (собственно говоря, в поразительно скудном количестве: диакон не отдавал себе отчета в том, как часто его епископ оплачивал из собственных средств починку дорог и крепостных стен, а также очистку каналов) была заперта в церкви. Как и мебель, а черепица и свинцовые пластины были содраны с крыш, чтобы увезти их позднее. Четыре из величественных колонн портика пометили для другого использования, когда будут найдены достаточно крепкие волы и дроги. Статуи были оставлены на своих местах, однако грузчики, простые горожане, возмутились, обнаружив, что почти все они были языческими идолами, гнусным и омерзительным воплощением нечестия. И эти они опрокинули с пьедесталов и раздробили молотами, чтобы никто не мог их увидеть и осудить их патрона. Хотя бы так могли они услужить ему, ибо уповали, что он будет их защитой и в жизни той, и не хотели прогневить его, если не оберегут его доброго имени.
Сожгли и почти всю огромную библиотеку: старинные свитки и заново переписанные кодексы без различия были свалены во дворе и уничтожены — безрассудство, рожденное спешкой. Ведь пергамент можно было бы выскресть и использовать снова. Костер ярко пылал более трех часов, пока его драгоценные Аммиан, Тацит, Овидий, Теренций и Плавт испепелялись, искрами уносились ввысь, дабы чистота их владельца еще ярче воссияла для потомства. Огонь пожрал и его заветные греческие тексты, его Платона и Аристотеля, два его экземпляра Софокла, его Ксенофонта. Ни в ком из них никакой нужды не было, а многие поражали непотребством, и всех следовало уничтожить. Пощадили только христианские тексты, как зерна, очищенные от мякины на току, бережно завернули их в плащ и отнесли назад в везонскую церковь, где они и простояли на небольшой полке, пока через сто лет не были переданы монастырю под Марселем.
Там они оставались еще два века, пока в свою очередь не стали жертвами огня. Однако к тому времени некоторые были переписаны — точно так же, как комментарий Манлия, после его смерти уцелел благодаря чистой случайности (его сочли христианским текстом), так и опять по воле случая, когда из новой обители под Монпелье прибыл копиист, чтобы обрести труды святых отцов церкви, один из писцов под его началом переписал заодно и опус Манлия с такой торопливостью, что просто не заметил, что, собственно, копировало его перо.
В этом экземпляре были ошибки, скверные ошибки, однако хрупкая нить, которая возникла еще до Манлия и протянулась через столетия, не порвалась. Хотя и этот список в свою очередь был уничтожен протестантами во время религиозных войн, к тому времени Оливье де Нуайен успел увидеть его и переписать большую его часть, включая ошибки. Голос, который Жюльен Барнёв услышал, когда в библиотеке Ватикана взял в руки список Оливье, к этому времени совсем ослабел и дребезжал, но все же был чуть-чуть различим среди отголосков и треска слов и мнений других людей, и благодаря ему слова Софии, полупонятые или вовсе не понятые, проникли через столетия в его мозг.
Когда Оливье де Нуайен нашел рукопись в библиотеке монастыря под Монпелье, он предположил, что она может содержать нечто важное, но не сумел понять ее положений, пока не обрел взыскательного наставника в лице ребе Леви бен Гершона. Он даже не сообразил, что в руках у него не оригинал. О философии он понятия не имел, если не считать убогих толкований Аристотеля, которые успели стать такой неотъемлемой частью учений церкви, что многие даже не подозревали о его язычестве. Для Оливье Платон был всего лишь именем, таинственным полулегендарным некто, практически забытым. Оливье был клерикальным придворным и отчасти поэтом и сделал своей заветной целью очищение литературы от тлетворного воздействия его эпохи, и в этом он походил на Манлия куда больше, чем мог бы заподозрить. Однако, по меркам Жюльена, знания его были ограниченны, умение проникать в суть — невелико.
Любовь к литературе была болезнью, овладевшей им еще в отрочестве. Его отец, по-видимому, был тщеславным человеком, ожесточенным тем, что не сумел преуспеть, так как был нотариусом в маленьком нищем городишке, где фортуна никак не могла ему улыбнуться. Везон, как говорили люди, когда-то был великим городом, но так давно, что никто не знал, правда ли это или нет. Бесспорно, крестьяне, распахивая свои поля, часто выворачивали из земли большие каменные обломки статуй, резных карнизов и даже металла, но без малейшего интереса — только ругались на хлопоты, которые они им доставляли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50