– Форджоне меня не любит.– Любит.– Нет, не любит.– Любит. Теперь любит.– Я его не люблю.– Незачем тебе его любить. Только не подавай вида.– Меня не любит мисс Оуэне.– Любит. Она ставит тебе хорошие отметки.– Она всегда на меня рявкает.– Никогда она не рявкает.– Я боюсь, она нарявкает, если я не приготовлю уроки.– А ты готовь.– Он говорит, я не умею лазать по канату.– А ты умеешь?– Ненавижу Форджоне.– Незачем тебе его ненавидеть.– Как так?– Он тебя любит.– Ты опять к нему ходил?– А ты хочешь, чтоб я пошел?– Боюсь Форджоне.– Незачем тебе его бояться.– А ты откуда знаешь?– Он говорит, ты ладно скроен и бегаешь, как ласка. Ты не стараешься научиться. Когда взбираешься по канату, надо действовать ступнями тоже. Не коленками, а ступнями.– А ласка – это что?– Четвероногое животное, которое бегает, как ты.– А зубы мудрости у меня будут?– Конечно. Когда подрастешь.– А вырывать их надо будет?– Ты что, уже начинаешь из-за этого тревожиться?– Ты думаешь, я нарочно тревожусь?– Рвать надо, если они портятся.– Ты меня не любишь.– Нет, люблю.– Ты уезжаешь.– Куда?– В Пуэрто-Рико.– Приходится ехать.– В Пуэрто-Рико?– Когда?– В прошлом году. Ты уезжал в Пуэрто-Рико.– Приходится ехать.– И опять поедешь?– Придется.– Скоро?– В июне.– В Пуэрто-Рико?– Я член комиссии. Помогаю выбрать место.– Это твоя новая работа?– Я ее еще не получил.– И скажешь речь?– Надеюсь.– Когда ты уезжал, у меня украли велосипед.– Я купил тебе другой.– Я думал, они меня изобьют.– Все равно его украли бы, даже если б я не уезжал. Я был бы на службе.– Не уезжай.– Придется ехать.– Ты когда уезжаешь, я всегда боюсь, ты не вернешься.– Знаю.– А откуда?– Ты мне говорил.– Иногда я плачу.– Я вернусь.– Не хочу оставаться один.– Ты будешь не один. С мамой.– Мама меня не любит.– Нет, любит.– Она на меня кричит.– Это я на тебя кричу.– Это ты меня не любишь.– Чушь. Я потом всегда жалею. Не тревожься. Я вернусь. Я тебя никогда не брошу.– А когда умрешь?Я застигнут врасплох.– С чего ты вдруг про это?– Не хочу, чтоб ты умирал, – очень серьезно отвечает он. – Может, потому и подумал об этом.– Никогда?– Никогда.– Тогда постараюсь, – смеюсь я. (Смеюсь натужно, неискренне.) – Ради тебя. Да я и сам не хочу умирать.– Придется, – размышляет он. – Ведь правда?– Когда-нибудь – наверно. Но к тому времени тебе, пожалуй, будет все равно.Он вскидывает на меня испуганно-настороженные глаза:– Как так?– Если вам повезет, все вы будете уже взрослые и перестанете во мне нуждаться. Сможете уже сами о себе заботиться, и я вам буду не нужен. Возможно, даже обрадуетесь. Наконец-то я перестану на вас кричать.– Эй, красотка, поди сюда, – в волнении окликает он сестру и недоверчиво, изумленно улыбается. Глаза его блестят. – Знаешь, что сейчас папа сказал? – А глаза блестят. – Он сказал, он когда умрет, нам, пожалуй, будет все равно, потому что мы все уже будем тогда взрослые и сможем сами о себе заботиться. Пожалуй, мы даже обрадуемся.Дочь угрюма, погружена в себя (она наверняка скоро примется за наркотики, если уже к ним не пристрастилась).– А как же Дерек? – в порыве злобного вдохновения бросает она и смотрит холодно, вызывающе. Я хмурюсь. (Она горда своим метким ударом.)– Его я не имел в виду.– Про Дерека ты забыл.Про Дерека я забыл. Хоть бы мне почаще про него забывать. Забыть про него надолго не удается (пока он еще с нами, хотя я всегда стараюсь выкинуть его из головы. С глаз долой – из сердца вон. Нам надо отправить его куда-нибудь вон из дому, и тогда мы окончательно выбросим его из сердца. Какое это будет облегчение. И как будет горько. Дочери только того и надо – чтоб я огорчался. А вот моему мальчику – нет. Советоваться с докторами уже нет никакого смысла). Как и мой мальчик, я боюсь докторов, сестер и зубных врачей (хотя делаю вид, будто не боюсь) и, вероятно, всегда боялся. Боюсь, а вдруг они правы. (Когда в армии мне делали прививки, я упорно смотрел на иглу шприца – потому что отчаянно хотелось отвернуться. Я перестал быть донором, больше уже не сдаю кровь в Хранилище крови и плазмы при нашей Фирме, когда Управление персоналом совместно с медиками организует ежегодную сдачу крови – берет кровь у служащих покрепче меня, они сами вызываются, а взамен получают разбавленный апельсиновый сок. Я не подаю хороший пример своим подчиненным.) Меня уже волнуют зубы мудрости моего мальчика. Прежде он про них не заговаривал (не то я заволновался бы раньше. Вдруг остальные стоят так тесно, что им негде будет прорезаться. Как же я сумею повести его к зубному врачу, если он будет знать, что их надо вырвать? Может, к тому времени он станет другим? А может, и нет. Мне тоже будут рвать зубы, и я думаю об этом без всякого удовольствия. Новые дупла у меня теперь редко образуются, но старые пломбы выпадают, и с зубов необходимо снимать камень, и я терпеть не могу, когда твердыми, острыми инструментами задевают десны, это больно, и во рту полно крови. Терпеть не могу, когда, счищая камень с верхних зубов, задевают и раздражают нёбо. Каждые полгода, когда надо идти проверять зубы, я боюсь. А мне еще надо ходить раз в неделю – поддерживать десны). Я тоже боюсь Форджоне (и не хотел бы под его присмотром лазать по канату. Он изредка пробирается и в мои сны, вместе с черномазыми и прочими опасными чужаками, крадется где-то в глубине, во мраке и ускользает прежде, чем я успеваю разглядеть, что он там делает), хотя у меня он не сливается с анестезиологом, который давал наркоз, когда удаляли миндалины (меня-то он ничуть не испугал, хотя и правда довольно бойко у нас на глазах вводил моему мальчику наркоз через розовую резиновую трубку. Это ее он принял за клизму? Пожалуй). Нет, никогда мне не забыть, как вырезали миндалины – у моего мальчика, у меня, у дочери; никогда не забыть, как, понизив голос, врачи опять и опять без обиняков говорили мне, что у матери, видимо, был еще один мозговой спазм или инсульт, и притом прогрессирует артрит, так что трудно разобраться, что именно произошло (все это были тяжкие, ужасные испытания, и я не в силах вычеркнуть их из памяти); и, конечно же, я всегда буду с неприязнью вспоминать того последнего врача, преуспевающего и молодого, его костюм в тонкую светлую полоску, его подчеркнуто безупречную осанку (он был моложе меня и больше зарабатывал) – в тот ясный весенний день, осмотрев Дерека, он вышел на веранду (никогда его не забуду), стеклянная дверь с шумом захлопнулась за ним, какая-то безотчетная улыбка промелькнула по его чопорно-самодовольному, бесстрастному лицу (наверно, до самой смерти не забуду эту улыбку), и он сказал нам (никогда ему не прощу):– Он никогда не заговорит.Сукин сын.
Похоже, я всю жизнь оказывался зажатым между людьми, которым не заговорить. Мать моя под конец лишилась дара речи. Самый младший из моих детей, Дерек, с самого начала был лишен дара речи. Мы с сестрой почти никогда не разговариваем. (Обмениваемся поздравительными открытками.) Я не разговариваю с родственниками. (Я тоже могу лишиться дара речи. Во сне мне часто бывает трудно заговорить. Язык деревенеет, сохнет, распухает, того гляди задохнешься. И становится шершавым. Когда надо, им не шевельнешь, а мне грозит опасность, и я в ужасе оттого, что не могу ни заговорить, ни крикнуть.) Хоть бы не надо было ехать в Пуэрто-Рико, оставлять семью. (Когда приходится уезжать, мне тревожно. Тревожно за всех нас. Тревожно от мысли, что будет с ними, если я не вернусь?)
Большую часть времени Дерек вполне мил (для малыша, лишенного дара речи), и он уже просится на горшок. Когда мы бываем с ним на людях, он теперь почти не доставляет хлопот и в его поведении обычно нет ничего странного. Но умственно он будет развиваться очень медленно и останется примерно на уровне пятилетнего ребенка, а в переломном возрасте, с наступлением половой зрелости, начнутся бурные изменения в эмоциональной сфере. (Если он до тех пор доживет. Говорят, у некоторых умственно отсталых – теперь можно называть его и так – продолжительность жизни ниже среднего уровня, и я поймал себя на мысли, что рассчитываю и на это.) Порой взгляд у него становится мечтательный, застывший, озадаченный, и тогда кажется, он поглощен чем-то своим и от всего отрешен, но чаще лицо его ничем особенно не выделяется. (Пока он не пробует заговорить, мы за него не краснеем. Мы велим ему замолчать.– Шш-шш, – шепотом останавливаем мы его.)– Он когда-нибудь научится говорить? – спрашивает мой мальчик.– Нет.– Вы его отошлете?– Мы сделаем, как лучше.– А если б я не говорил, вы бы меня отослали?– Ты говоришь.– А если б не мог?– Ты можешь.– Ну а если б не мог? Если б со мной что-нибудь случилось?– Мы бы сделали, как лучше.– Для кого? – с усмешкой спрашивает дочь.– Для всех нас. Если мы его отошлем, то вовсе не просто потому, что он не говорит.– Не отдавайте его, пожалуйста, – жалобно просит мой мальчик, хотя он и взглянуть на Дерека спокойно не может, невольно отшатывается.– Тогда чего ж ты нам не помогаешь с ним управляться? – строго спрашиваю я. – Ты никогда с ним не играешь. Никто из вас с ним не играет.– И ты тоже, – с усмешкой говорит дочь.Мне нечего возразить.Мой мальчик молчит.
В моей семье я боюсь четверых. Трое из этих четверых боятся меня, и каждый из этих троих боится двух других. Только один член моей семьи не боится никого, и этот один – слабоумный. Это неправда Неправда, что умственно отсталые дети (слабоумные, кретины, дефективные, неполноценные, шизофреники) непременно любимцы родителей или всегда на редкость красивые и обаятельные: ведь Дерек, наш младший, не такой уж хорошенький и мы совсем его не любим. (Мы бы предпочли вовсе о нем не думать. И разговаривать о нем не хотим.)Семья наша весьма состоятельная, и все мы, вместе с ним и с его няней-воспитательницей, живем теперь в роскоши: у нас великолепный деревянный с белыми ставнями особняк в колониальном стиле на превосходном участке земли в штате Коннектикут, рядом с узкой, извилистой, живописной, асфальтированной Цветочной дорогой, и особняк этот я ненавижу. Вокруг него кусты роз, цинии и хризантемы, их я тоже ненавижу. В долине и на прогалине на моем участке растут платаны и каштаны, а в гараже у меня банки с клеем. Есть и электродрель с шестнадцатью приспособлениями, которыми я никогда не пользуюсь. Перед домом и за домом растет трава и в положенное время расцветают цветы. (Весна в нашем краю пахнет ядохимикатами, уничтожающими насекомых, и конским навозом.) Неподалеку живут семьи, которые и вправду держат лошадей – просто для удовольствия, их я тоже ненавижу: и эти семьи, и лошадей. (Мы живем в первоклассном предместье Нью-Йорка, будь оно проклято, а не на диком Западе, а этим стервецам, видите ли, понадобились лошади.) Ненавижу моего соседа, ближнего моего, и он ненавидит меня.И есть еще много всякого, что я мог бы себе позволить ненавидеть (будь я из тех, кто ноет и канючит без умолку, ха-ха, и недостойно поддается порывам жалости к самому себе, ха-ха-ха). Бывает, я ненавижу даже самого себя – великодушного, терпимого симпатягу Боба Слокума (разумеется, умеренно и снисходительно) – за то, что до сих пор, уже столько лет, жена у меня все та же, хотя сильно сомневаюсь, что мне это нравится; за то, что однажды летом полез к маленькой двоюродной сестренке, когда ни ее, ни моя мать не смотрели в нашу сторону, и сразу и уже навсегда ощутил свою развращенность, стал противен сам себе (а ведь наперед знал, что так будет, – и не получил никакого удовольствия. Еще и сейчас помню рассеянный, отсутствующий взгляд малышки. Я не сделал ей больно, не испугал. Только сунул руку между ног, под штанишки, потрогал ее, и еще раз потрогал. И дал ей десятицентовик, а потом спохватился – вдруг она проговорится. Никто ничего не сказал. А мне все думается, еще скажут. И не получил я удовольствия ни на грош. Она была вялым, некрасивым ребенком. Интересно, что из нее вышло. Ничего не вышло. В моем архиве она по-прежнему ребенок, вялый и некрасивый. Такой она и остается. Отпрыски нашего семейства не поддерживают друг с другом отношений. Бить меня мало, прохлопал тогда в Страховой компании Вирджинию, а ведь больше полугода было столько роскошных возможностей, а еще раньше упустил двух-трех девчонок из скаутского отряда. Я тогда думал, все их намеки да хихиканье – это только так, одни шутки. А они устраивали вечеринки и чего только не позволяли мальчишкам постарше из соседних кварталов, где полно было хулиганья, которых на наши вечеринки не приглашали – такие у нас бы все разнесли в пух и прах. Говорили, они насилуют девушек); за то, что видел своего большого брата на полу в том угольном сарае подле нашего многоквартирного кирпичного дома, а рядом лежала тощая сестренка Билли Фостера, которая училась со мной в одном классе и успевала хуже меня (а брат в ту пору был еще не такой большой), и у нее видны были соски, а груди еще не было, а все равно она занималась этим делом (Джеральдина куда хуже меня успевала по географии, по истории и математике, а все равно уже шилась с большими и взрослыми парнями вроде моего большого брата); за то, что облаивал и запугивал своих детей (когда им казалось, я ими недоволен, они терялись и приходили в ужас, и видно было, каких усилий им стоят попытки разговаривать как ни в чем не бывало. У них душа уходила в пятки. Вижу, как они дрожат, обессилев от страха, и готов поколотить их – зачем они такие тряпки. А после сам себя ругаю и тогда на них злюсь еще того больше); за то, что унижаю достоинство жены (теперь у меня уже нет охоты ее тиранить, и я стараюсь не ухлестывать за женщинами, которые с ней знакомы); за то, что так часто в прошлом трусливо и малодушно пасовал перед своей деспотичной, властной тещей и постыдно скрывал это (поначалу она вовсю мной командовала, а мне приходилось делать вид, будто ничего такого не происходит) и перед въедливой, властной свояченицей (она стала теперь худющая и злющая, а высохшее лицо все изрезано глубокими морщинами, точно персиковая косточка); за то, что так безоговорочно, безнадежно, обреченно подчинялся незабываемой, грубой и самовластной миссис Йергер из Страховой компании, которая всплыла из Бог весть какого отдела Компании и надвинулась на нас, грозная и вызывающая, точно военный корабль, дабы принять над нами команду (она вспоминается мне всякий раз, как я возмущаюсь нянькой Дерека – сам не знаю, почему она считается у нас нянькой. Никакая она не нянька. Она сторож. Сторожит моего умственно отсталого сына), и мне показалось, я перед ней ничтожество, при виде ее у меня кровь застыла в жилах, и мороз пробрал до костей, и кончики пальцев онемели, я сразу понял, она живо меня уволит, если только я сам не уйду еще живей; и снова и снова за то, что так здорово оплошал с пышногрудой соблазнительной Вирджинией, когда совсем еще губошлепом, робким, пугливым, до смешного бесхитростным невинным парнишкой, чувствуя себя, точно приблудный пес, а порой и того хуже, служил там, в той Страховой компании.Ну и болван же я был.– Помните миссис Йергер?Теперь уже в целом свете я не знаю никого, кто мог бы сообразить, о чем я толкую. Вирджиния бы поняла, но где ее взять, Вирджинию, когда мне изменяет здравый смысл – от старости или оттого, что ум заходит за разум, – и я начинаю приставать к посторонним людям с такими вот загадочными, издавна и изначально важными для меня вопросами:– Помните миссис Йергер?(Сам я помню миссис Йергер и помню также, что Вирджиния уже умерла, а не умри она, наверняка превратилась бы в шершавый бурдюк, наполненный эмфиземой и флебитом. Ну что за слабоумный кретин, ведь тогда я мог бы ею обладать. Она была горячая. А я – точно каменный. Что, черт возьми, меня сдерживало и связывало? Не диво, что, уж когда я наконец разорвал эти путы, я развернулся вовсю.)Та Страховая компания еще существует. (А Вирджиния – нет.) Компания, какой была мелкой, незначительной, такой и осталась. Никто о ней и слыхом не слыхал. Теперешняя же моя Фирма у всех на слуху. А жизнь моя с тех пор, если не считать нескольких славных годков, проведенных вдали от дома, в армии, только в том и состояла, что я переходил с одной скучнейшей должности на другую, будь они все неладны.Сколько возможностей я упустил! (Вот обалдуй. Ведь трахал же я, и не раз, собственную жену на письменном столе у себя дома в кабинете, а однажды – на письменном столе в своем служебном кабинете: дело было днем в воскресенье, дети отправились в концертный зал Радиоцентра смотреть праздничное обозрение. И сочли его старомодным.) У каких добротных грудей я мог бы кормиться все эти месяцы вместо того, чтобы жевать размякший хлеб с консервированным лососем и помидорами или сосисками с горчицей, которые давала мне мать, когда я шел на службу, чтобы не надо было тратиться на обед. А мне и эта еда была очень даже по вкусу. Сейчас я с удовольствием облизал бы губы и пышные груди Вирджинии своим лососево-томатным языком. Нет, ерунда, все вышло бы, как прежде;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Похоже, я всю жизнь оказывался зажатым между людьми, которым не заговорить. Мать моя под конец лишилась дара речи. Самый младший из моих детей, Дерек, с самого начала был лишен дара речи. Мы с сестрой почти никогда не разговариваем. (Обмениваемся поздравительными открытками.) Я не разговариваю с родственниками. (Я тоже могу лишиться дара речи. Во сне мне часто бывает трудно заговорить. Язык деревенеет, сохнет, распухает, того гляди задохнешься. И становится шершавым. Когда надо, им не шевельнешь, а мне грозит опасность, и я в ужасе оттого, что не могу ни заговорить, ни крикнуть.) Хоть бы не надо было ехать в Пуэрто-Рико, оставлять семью. (Когда приходится уезжать, мне тревожно. Тревожно за всех нас. Тревожно от мысли, что будет с ними, если я не вернусь?)
Большую часть времени Дерек вполне мил (для малыша, лишенного дара речи), и он уже просится на горшок. Когда мы бываем с ним на людях, он теперь почти не доставляет хлопот и в его поведении обычно нет ничего странного. Но умственно он будет развиваться очень медленно и останется примерно на уровне пятилетнего ребенка, а в переломном возрасте, с наступлением половой зрелости, начнутся бурные изменения в эмоциональной сфере. (Если он до тех пор доживет. Говорят, у некоторых умственно отсталых – теперь можно называть его и так – продолжительность жизни ниже среднего уровня, и я поймал себя на мысли, что рассчитываю и на это.) Порой взгляд у него становится мечтательный, застывший, озадаченный, и тогда кажется, он поглощен чем-то своим и от всего отрешен, но чаще лицо его ничем особенно не выделяется. (Пока он не пробует заговорить, мы за него не краснеем. Мы велим ему замолчать.– Шш-шш, – шепотом останавливаем мы его.)– Он когда-нибудь научится говорить? – спрашивает мой мальчик.– Нет.– Вы его отошлете?– Мы сделаем, как лучше.– А если б я не говорил, вы бы меня отослали?– Ты говоришь.– А если б не мог?– Ты можешь.– Ну а если б не мог? Если б со мной что-нибудь случилось?– Мы бы сделали, как лучше.– Для кого? – с усмешкой спрашивает дочь.– Для всех нас. Если мы его отошлем, то вовсе не просто потому, что он не говорит.– Не отдавайте его, пожалуйста, – жалобно просит мой мальчик, хотя он и взглянуть на Дерека спокойно не может, невольно отшатывается.– Тогда чего ж ты нам не помогаешь с ним управляться? – строго спрашиваю я. – Ты никогда с ним не играешь. Никто из вас с ним не играет.– И ты тоже, – с усмешкой говорит дочь.Мне нечего возразить.Мой мальчик молчит.
В моей семье я боюсь четверых. Трое из этих четверых боятся меня, и каждый из этих троих боится двух других. Только один член моей семьи не боится никого, и этот один – слабоумный. Это неправда Неправда, что умственно отсталые дети (слабоумные, кретины, дефективные, неполноценные, шизофреники) непременно любимцы родителей или всегда на редкость красивые и обаятельные: ведь Дерек, наш младший, не такой уж хорошенький и мы совсем его не любим. (Мы бы предпочли вовсе о нем не думать. И разговаривать о нем не хотим.)Семья наша весьма состоятельная, и все мы, вместе с ним и с его няней-воспитательницей, живем теперь в роскоши: у нас великолепный деревянный с белыми ставнями особняк в колониальном стиле на превосходном участке земли в штате Коннектикут, рядом с узкой, извилистой, живописной, асфальтированной Цветочной дорогой, и особняк этот я ненавижу. Вокруг него кусты роз, цинии и хризантемы, их я тоже ненавижу. В долине и на прогалине на моем участке растут платаны и каштаны, а в гараже у меня банки с клеем. Есть и электродрель с шестнадцатью приспособлениями, которыми я никогда не пользуюсь. Перед домом и за домом растет трава и в положенное время расцветают цветы. (Весна в нашем краю пахнет ядохимикатами, уничтожающими насекомых, и конским навозом.) Неподалеку живут семьи, которые и вправду держат лошадей – просто для удовольствия, их я тоже ненавижу: и эти семьи, и лошадей. (Мы живем в первоклассном предместье Нью-Йорка, будь оно проклято, а не на диком Западе, а этим стервецам, видите ли, понадобились лошади.) Ненавижу моего соседа, ближнего моего, и он ненавидит меня.И есть еще много всякого, что я мог бы себе позволить ненавидеть (будь я из тех, кто ноет и канючит без умолку, ха-ха, и недостойно поддается порывам жалости к самому себе, ха-ха-ха). Бывает, я ненавижу даже самого себя – великодушного, терпимого симпатягу Боба Слокума (разумеется, умеренно и снисходительно) – за то, что до сих пор, уже столько лет, жена у меня все та же, хотя сильно сомневаюсь, что мне это нравится; за то, что однажды летом полез к маленькой двоюродной сестренке, когда ни ее, ни моя мать не смотрели в нашу сторону, и сразу и уже навсегда ощутил свою развращенность, стал противен сам себе (а ведь наперед знал, что так будет, – и не получил никакого удовольствия. Еще и сейчас помню рассеянный, отсутствующий взгляд малышки. Я не сделал ей больно, не испугал. Только сунул руку между ног, под штанишки, потрогал ее, и еще раз потрогал. И дал ей десятицентовик, а потом спохватился – вдруг она проговорится. Никто ничего не сказал. А мне все думается, еще скажут. И не получил я удовольствия ни на грош. Она была вялым, некрасивым ребенком. Интересно, что из нее вышло. Ничего не вышло. В моем архиве она по-прежнему ребенок, вялый и некрасивый. Такой она и остается. Отпрыски нашего семейства не поддерживают друг с другом отношений. Бить меня мало, прохлопал тогда в Страховой компании Вирджинию, а ведь больше полугода было столько роскошных возможностей, а еще раньше упустил двух-трех девчонок из скаутского отряда. Я тогда думал, все их намеки да хихиканье – это только так, одни шутки. А они устраивали вечеринки и чего только не позволяли мальчишкам постарше из соседних кварталов, где полно было хулиганья, которых на наши вечеринки не приглашали – такие у нас бы все разнесли в пух и прах. Говорили, они насилуют девушек); за то, что видел своего большого брата на полу в том угольном сарае подле нашего многоквартирного кирпичного дома, а рядом лежала тощая сестренка Билли Фостера, которая училась со мной в одном классе и успевала хуже меня (а брат в ту пору был еще не такой большой), и у нее видны были соски, а груди еще не было, а все равно она занималась этим делом (Джеральдина куда хуже меня успевала по географии, по истории и математике, а все равно уже шилась с большими и взрослыми парнями вроде моего большого брата); за то, что облаивал и запугивал своих детей (когда им казалось, я ими недоволен, они терялись и приходили в ужас, и видно было, каких усилий им стоят попытки разговаривать как ни в чем не бывало. У них душа уходила в пятки. Вижу, как они дрожат, обессилев от страха, и готов поколотить их – зачем они такие тряпки. А после сам себя ругаю и тогда на них злюсь еще того больше); за то, что унижаю достоинство жены (теперь у меня уже нет охоты ее тиранить, и я стараюсь не ухлестывать за женщинами, которые с ней знакомы); за то, что так часто в прошлом трусливо и малодушно пасовал перед своей деспотичной, властной тещей и постыдно скрывал это (поначалу она вовсю мной командовала, а мне приходилось делать вид, будто ничего такого не происходит) и перед въедливой, властной свояченицей (она стала теперь худющая и злющая, а высохшее лицо все изрезано глубокими морщинами, точно персиковая косточка); за то, что так безоговорочно, безнадежно, обреченно подчинялся незабываемой, грубой и самовластной миссис Йергер из Страховой компании, которая всплыла из Бог весть какого отдела Компании и надвинулась на нас, грозная и вызывающая, точно военный корабль, дабы принять над нами команду (она вспоминается мне всякий раз, как я возмущаюсь нянькой Дерека – сам не знаю, почему она считается у нас нянькой. Никакая она не нянька. Она сторож. Сторожит моего умственно отсталого сына), и мне показалось, я перед ней ничтожество, при виде ее у меня кровь застыла в жилах, и мороз пробрал до костей, и кончики пальцев онемели, я сразу понял, она живо меня уволит, если только я сам не уйду еще живей; и снова и снова за то, что так здорово оплошал с пышногрудой соблазнительной Вирджинией, когда совсем еще губошлепом, робким, пугливым, до смешного бесхитростным невинным парнишкой, чувствуя себя, точно приблудный пес, а порой и того хуже, служил там, в той Страховой компании.Ну и болван же я был.– Помните миссис Йергер?Теперь уже в целом свете я не знаю никого, кто мог бы сообразить, о чем я толкую. Вирджиния бы поняла, но где ее взять, Вирджинию, когда мне изменяет здравый смысл – от старости или оттого, что ум заходит за разум, – и я начинаю приставать к посторонним людям с такими вот загадочными, издавна и изначально важными для меня вопросами:– Помните миссис Йергер?(Сам я помню миссис Йергер и помню также, что Вирджиния уже умерла, а не умри она, наверняка превратилась бы в шершавый бурдюк, наполненный эмфиземой и флебитом. Ну что за слабоумный кретин, ведь тогда я мог бы ею обладать. Она была горячая. А я – точно каменный. Что, черт возьми, меня сдерживало и связывало? Не диво, что, уж когда я наконец разорвал эти путы, я развернулся вовсю.)Та Страховая компания еще существует. (А Вирджиния – нет.) Компания, какой была мелкой, незначительной, такой и осталась. Никто о ней и слыхом не слыхал. Теперешняя же моя Фирма у всех на слуху. А жизнь моя с тех пор, если не считать нескольких славных годков, проведенных вдали от дома, в армии, только в том и состояла, что я переходил с одной скучнейшей должности на другую, будь они все неладны.Сколько возможностей я упустил! (Вот обалдуй. Ведь трахал же я, и не раз, собственную жену на письменном столе у себя дома в кабинете, а однажды – на письменном столе в своем служебном кабинете: дело было днем в воскресенье, дети отправились в концертный зал Радиоцентра смотреть праздничное обозрение. И сочли его старомодным.) У каких добротных грудей я мог бы кормиться все эти месяцы вместо того, чтобы жевать размякший хлеб с консервированным лососем и помидорами или сосисками с горчицей, которые давала мне мать, когда я шел на службу, чтобы не надо было тратиться на обед. А мне и эта еда была очень даже по вкусу. Сейчас я с удовольствием облизал бы губы и пышные груди Вирджинии своим лососево-томатным языком. Нет, ерунда, все вышло бы, как прежде;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61