Я тогда не знал, как это просто. И мне даже в голову не приходило, что им тоже хочется того же. У меня даже тяги к этому не было. Просто я ходил влюбленный. Вот бы мне начать все сызнова. Ха-ха. Думаю, на сей раз была бы и тяга. Когда вырасту, я хочу стать человеком значительным, с чувством собственного достоинства и со вкусом, заниматься своим настоящим делом и получать от этого удовольствие. Я бы хотел стать Вильямом Шекспиром.) Может, потому я так и тревожусь за своего мальчика (я слишком влезаю в его шкуру), потому так бешусь и раздражаюсь, когда он застревает на мертвой точке, когда вижу, что ему что-то не удается или он и пытаться не хочет. (Уж Не разочаровался ли я в нем?) Дочь утверждает, что мы в ней разочаровались. Да, верно, я думал, из всех нас получится что-то совсем другое. Я так и не стал тем, чем хотел стать, хотя и получил все вещи, какие хотел, включая две автомашины и два цветных телевизора. Мы в числе семейств, которые обладают двумя автомашинами и живут в первоклассном предместье в штате Коннектикут. По данным рекламы и Статистического бюро, мы из категории тех американцев, которые пользуются всеми благами жизни. Я так хочу, чтобы он рос беспечным и уверенным в себе, задиристым, дельным, удачливым и притом зависел от меня, – так что, может, я и правда разочаровался в нем, ведь ничего этого в нем нет, одна только зависимость от меня. Может, потому-то он и боится, что я заведу его в какое-нибудь незнакомое опасное место и там брошу. Может, он и прав. Я и сам боюсь, как бы с ним не случилось чего-то в этом роде; мне чудится: он потерялся, и нет надежды его найти. Вот удивительно – о его безопасности я тревожусь больше, чем о своей.Когда он пугается, я тоже пугаюсь, хотя то, что его испугало, меня не пугает. (Когда что-то у него не так, я вне себя. Вот бы знать наверняка, что он больше никогда и ничем не выведет меня из равновесия. Я ведь не могу платить ему тем же.)Когда он трепещет, я содрогаюсь. Когда он простужен, у меня течет из носу, к тому же я чихаю и у меня свербит в горле. Когда у него температура, у меня горит голова, стучит в висках, болят и немеют суставы и мышцы. (Вот что значит любовь!)Мой мальчик из того же теста. Когда другие попадают в беду, он тоже сразу влезает в их шкуру. Думаю, потому он и отдает свои печенья и монетки тем, кто, как ему кажется, по ним страдает: он знает, каково это – очень чего-то хотеть. (Он хочет вместе с ними.) Помню, как он в ужасе, в изумлении, не веря своим глазам, смотрел раньше на калек и уродов, на горбунов, на карликов, на безруких и безногих. Я читал его мысли: он боялся, как бы и с ним не случилось того же, что с ними, и успокоить его бывало не просто. (Не мог я поручиться, что он никогда не станет жертвой несчастного случая и никогда его не поразит какая-нибудь страшная болезнь.) Я замечаю, теперь он старается не смотреть на таких бедняг. (В нем закипает гнев и он, как и я, отводит от них взгляд. На них не принято смотреть, не принято и отворачиваться.) Раньше у него тотчас в каком-нибудь неестественном повороте цепенела рука или нога. (– Смотри! – Он показывал, как у него свело судорогой мышцу, как дергаются пальцы рук или стопа – случалось это всякий раз, как он видел человека с изуродованной рукой или ногой, и эта непостижимая способность изумляла и смущала его, и он спрашивал, почему это так.– У меня тоже.)– А я скажу тебе еще смешную штуку, – недавно признался он мне. – Я, когда начну кого-нибудь щекотать, сразу и сам хохочу.– Как так? – удивился я. И тотчас мне стало смешно, и я расхохотался.– Не знаю, – крикнул он, заливаясь хохотом. – Ты почему смеешься?– По-моему, это смешно! А ты почему?– Потому что ты! – весело кричит он и хохочет еще громче, его так и распирает от восторга, и он обхватывает себя руками, словно душа и ребра могут взорваться от такой исступленной радости.Мой мальчик любит смеяться, и, не будь вокруг него так много нас, которые сдерживают его и подавляют, он бы не переставая смеялся и беззаботно шутил. Меня неотступно преследует страх, что с ним что-то случится. (Это его тело, покрытое ножевыми ранами, находят где-нибудь в парке, либо его сгубила болезнь Ходжкина или глазная бластома. И так всякий раз, когда я знаю, что он пошел купаться. Всякий раз, когда его нет дома. Всякий раз, когда я знаю, что дочь покатила на машине с ребятами постарше, я со страхом жду: позвонит или придет полицейский, и мне скажут, что она погибла в страшной автомобильной аварии. Подчас мне хочется, чтобы они поспешили, и пусть бы уж все это осталось позади, тогда бы можно перевести дух и уж больше не маяться неотступной тревогой. Подчас мне хочется, чтобы все, кого я знаю, уже умерли и освободили меня от этих мучительных переживаний, от великодушной заботы об их благополучии. Моя тревога за жену не так остра, хоть я и знаю, что днем она часто водит машину после того, как выпьет. О ее смерти я почти и не думаю. Только о разводе. Не люблю автомашины. И плавательные бассейны, и океан.)Я думаю о смерти.Все время о ней думаю. Мысли о ней меня не отпускают. Страшусь ее. Видно, смерть – это у нас семейное. Смерть уносит людей и снится мне, и, думая о ней, я не без иронии опять и опять предаюсь прихотливой игре воображения. (А меж тем, о Господи, я все еще хочу произнести ту трехминутную речь. И всерьез жажду занять место Кейгла. Прошлой ночью, в постели, я на время перестал размышлять о смерти и принялся составлять планы обеих речей, с которыми мне, возможно, предложат выступить. А возможно, и вовсе не предложат, но я для обеих подыскал хорошие фразы.) Прошлой ночью, в постели, когда я придумал эти хорошие фразы – а может, утром, когда я уже в целости-сохранности выплывал из сна? – мне под конец примерещилось, что служанка звонит мне на службу, покуда жена где-то выпивает (или где-то с кем-то занимается любовью – последнее время у меня бывают и такие сны, и я терпеть их не могу), и, по обыкновению невнятно, на южный лад выговаривая слова, низким, как у всех цветных, почти мужским голосом говорит:– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.Именно эти слова нахлынули на меня во сне или ошеломили в минуту пробужденья:– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.(Без имени. Пробел, зловещий пропуск, просто прочерк… не знаю, как это передать.)– Что? – выдохнул я и оледенел, мороз пошел по коже. (Недаром я все ждал этой трагедии, вот она и надвинулась, сейчас разразится, а я перед лицом ее нем, бессилен.)– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.У меня не было имени, но я знаю, кто я.Я отчетливо слышал ее голос по телефону, но понять и поверить не мог; и лицо ее представлял – темное, широкое, безучастное, – и опять переспрашивал: «Что? Что?» – и заставлял ее все повторять снова и снова, я не знал, как быть, и лишь в ужасе тянул время и вновь кричал: «Что? Что?» – и опять служанка повторяла все то же, все одно и то же:– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.(Время неслось во весь опор, но оставались все те же пятнадцать секунд.)– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.(Это, конечно, сон.) Ну а как бы я поступил, случись такое наяву? Вот в такой, как сегодня, обычный, ничем не примечательный день сидел бы я у себя на службе в городе и мне позвонили бы из дому, что мой мальчик упал на пол в гостиной и, кажется, умирает, – что тогда? Я в точности знаю, как бы я поступил. Позвонил бы в полицию, и пускай управляются сами.(– Мой мальчик лежит на полу в гостиной и уже пятнадцать секунд не дышит, – сказал бы я им, и это было бы совсем как в моем сне.)Потом бы я тяжко вздохнул и мне стало бы очень себя жаль. Я отменил бы встречи, изменил свои планы и поспешил домой, сел бы в самый медленный поезд и поспешил домой. Быстрей было бы на такси, но, вероятно, это пришло бы мне в голову только на вокзале, когда, сидя в вагоне, я ждал бы отправления. Я бы волновался, сходил с ума. И все же понимал бы, что, в сущности, не спешу, а только делаю вид, ведь все уже совершилось и лучше приехать уже после того, как кто-то другой примет необходимые меры и тот или иной исход будет уже определен, ведь все равно я окажусь там слишком поздно и от меня уже не будет толку. Не захочу я объяснять кому-либо из сослуживцев, почему так рано ухожу, – не захочу встречать участливые взгляды и слышать ахи и охи. И когда снова их увижу, не захочу отвечать на расспросы. А главное, мне все это, наверно, будет неприятно, меня все это будет связывать, стеснять. (Когда меняются планы, мне это неприятно.)Неприятно было вчера опоздать на коктейль с нашими агентами, где меня ждали гораздо раньше, – человек моих лет погиб неподалеку на станции метро, и образовалась пробка; он не смог втиснуться в вагон, но дверями ему защемило руку, а поезд все равно тронулся, хотя это не полагалось, сказано сегодня в газетах, и его потащило по перрону, а когда поезд влетел в туннель, разбило об опоры и стены, о камень и металл. Жена была уже в вагоне, и видела все, и не могла помочь. (Наверняка она крепко схватила его руку и не выпускала, в бессмысленной и тщетной надежде его спасти. Наверняка все это было как во сне. Наверняка она и сейчас еще твердит:– Это было как во сне.)Другого человека моих лет вчера застрелили в парке, и никто не знает почему. (Люди моего возраста уже начинают умирать от рака, от инсульта, от сердечных приступов.) На прошлой неделе еще одного человека застрелили в парке, и никто не знает почему. А неделей раньше еще одного застрелили в парке, и никто не знает почему. Каждую неделю в парке кого-нибудь пристреливают. И никто не знает почему. В метро закололи ножом мальчика. Я не хожу в парк. (В Джексоне, штат Миссисипи, чуть не каждый год полиция хладнокровно расстреливает трех цветных студентов, и все знают почему, так что мы, остальные, уже не боимся.) Я и по сей день боюсь дверей. Боюсь закрытых дверей и боюсь того, что могу подглядеть через открытые двери или что может там меня поджидать. Ведь я чуть не умер от страха в тот день в больнице, когда ему вырезали миндалины и после операции отворили двери и вкатили его в палату, еще без сознания, тихого, бледного, пахнущего эфиром, от которого меня замутило, и из неподвижной ноздри противно вытарчивала почти черная корочка запекшейся крови. (Я спасся чудом.) Внутри у меня все перевернулось. Голова закружилась. Комната поплыла перед глазами.– В чем дело? – поглядев на меня, в испуге вскрикнула жена. – Что случилось?(Уж не знаю, отчего она так перепугалась: то ли ей вообразилось, будто я что-то узнал о мальчике, то ли будто что-то стряслось со мной.)Я не мог слова вымолвить. Думал, меня вырвет (но и на это сил не хватило). В ушах звенело, голова раскалывалась, пол уходил из-под ног, и, не кинься жена ко мне от постели моего мальчика с громким, пронзительным криком, не подхвати под локоть, не впейся в меня длинными ногтями, я, наверно, тут же грохнулся бы в обморок (как баба). Она держала меня крепко, огромные глаза ее пылали, как две яркие лампы. Она не дала мне упасть и, точно жалкого инвалида, усадила на стул. (Жена сильнее меня, да и лучше, только надо, чтобы она никогда этого не узнала.) Со столика у постели моего мальчика она взяла кувшин и налила мне холодной воды. Я маленькими глотками пил из стакана, и в эту минуту вошел врач и спросил, не случилось ли чего. Я покачал головой и смошенничал, вывернулся.– Ничего не случилось, ведь все сошло благополучно, правда? – сказал я. – Объясните ей. Операция ведь прошла благополучно?– Все прекрасно, – с улыбкой ответил врач. – Ребенок будет как новенький. Вот они. Бывшая его собственность. Может, он захочет их сохранить.Мы выбросили их еще до того, как мой мальчик пришел в сознание.В жизни не забуду это удаление миндалин. (И то, как мне самому удаляли, тоже не забуду.) На меня все еще порой нападают приступы дурноты, как тогда, когда исходящий от него сладкий, удушливый запах эфира мучил меня позывами к рвоте, и помнится пятно засохшей крови, осквернившее его бледное лицо, и так больно вспоминать, как потом дома, поправившись, он стал безотчетно, одержимо, снова и снова, в тишине и душной тьме пробираться к нам в комнату, когда, по его расчетам, мы должны были уже крепко спать (ненадолго он обратился в какое-то маленькое одержимое существо из тех времен, когда человек еще не стал человеком), потому что не в силах был оставаться ночью один в своей комнате. (До нас тогда не доходило, что он и правда был не в силах. Нам казалось, он просто хитрит. Мне кажется, я тоже не в силах был оставаться на ночь один у себя в комнате после того, как мне вырезали миндалины. Смутно помнится, однажды мне разрешили переночевать в постели вместе с отцом и матерью; а почему бы еще они допустили такое, если не потому, что я был болен и напуган.) Мы выгоняли его. Вечерами, когда мы велели ему отправляться спать, он даже не хотел переступить порог своей комнаты. Мы его заставляли. (Мне кажется, он боялся, что мы замышляем недоброе: едва мы обманом загоним его туда и он позволит закрыть дверь, мы запрем его там навеки. Закрывать дверь он нам не давал. Приходилось всегда оставлять ее чуть приоткрытой.) Его мы не запирали. Мы сами запирались от него. Запирались в спальне: не могли выносить, что он по нескольку раз за ночь пробирается к нам, волоча за собой свое пестрое одеяло (и находили его потом за дверью – скрючится и лежит на полу в узком коридоре, на сквозняке. Поначалу мы забывали, что он может там оказаться, и утром, когда, раскрыв дверь, наталкивались на него, едва удерживались, чтоб не вскрикнуть. А потом уже просто боялись открывать дверь спальни: чувствовали, он под дверью. Иногда его там не оказывалось, он исчезал, и мы опять приходили в ужас, пока не находили его). То было страшное время, все мы извелись (особенно, надо думать, он, но мы не склонны были это замечать. Я старался почаще ночевать не дома. Уже через неделю он с этим справился. Мне справиться удалось не так скоро). Это была пытка (и такое мученье навязал нам он). Это бесило, сводило с ума, легко ли уснуть, когда ночь за ночью лежишь и ждешь – вот сейчас он опять тихонько подергает ручку двери, опять зашелестят его шаги по толстому ворсистому ковру, опять он попробует забраться к нам в спальню и вялым своим протестом и мукой разбудит нас и напугает со сна… легко ли рассерженным проснуться поутру и увидеть, что он со своим одеялом растянулся на полу у постели или где-нибудь в углу подле туалетного столика или стула и тяжелые веки его наконец плотно сомкнулись от усталости, вспухшие губы некрасиво обмякли, и меж ними вскипают пузырьки, и тут же безжизненно замер большой палец, словно только что выскользнул изо рта. (Какое страшное это было для меня время, когда ему удалили миндалины. Хуже, чем когда удаляли мне самому. Может, я так никогда от этого толком и не оправлюсь.)
– Оставайся у себя в комнате, – сурово приказывал я ему.– Надо вернуться к себе в комнату, – мягко уговаривал я его в темноте нашей спальни, когда во мне неожиданно открывались новые запасы доброты и жалости (в сущности, просто умолял его оставить нас одних). – Если хочешь, не гаси свет. Тебе совершенно нечего бояться.– Я не боюсь.– Мама или я побудем с тобой.– Тогда пойди ты.– Я не могу остаться у тебя в комнате на всю ночь.– А мне тогда почему там оставаться?– Это твоя комната.– А я хочу в вашей комнате. Хочу с тобой и с мамой.– Доктор сказал, так нельзя. Он сказал, тебе это вредно.– Какой доктор?– С которым мы советовались.– Не верю ему.– Поди сам с ним посоветуйся, хочешь?Он боялся докторов и до сих пор боится докторов, сестер и зубных врачей. (Он никогда не хотел, чтобы ему сверлили или рвали зубы.) Пожалуй, он тоже никогда толком не оправится от той операции. Боюсь, и он и дочь никогда мне не простят, что я допустил, чтобы у них в миндалинах так прочно укоренилась инфекция – и обоих пришлось положить в больницу и выдергивать миндалины (или вырезать – как бишь там это делают. А у него еще и аденоиды. За аденоиды он на меня не сердится, хотя у него их тоже удалили, – он еще не знает, что это за штука, да и никто не знает. Кажется, это совсем особые органы, они растут у человека в зеве и самой природой только для того и предназначены, чтобы их вырезали), и люди, которым он не доверяет (не я, хотя мне он тоже не всегда доверяет), неизменно сливаются в его представлении с тем анестезиологом, чья внешность помнится ему лишь весьма смутно.– Он сделал мне клизму, – заявляет он мне с непреходящей обидой и неловкостью, когда мы в очередной раз сбивчиво обсуждаем все то, что его тревожит.– Ничего подобного, – в который раз поправляю я его. – Он давал тебе наркоз. А клизму мы делали дома, накануне вечером.– Он похож на Форджоне.– Он японец. Форджоне ты тогда еще даже не знал.– Форджоне итальянец, – рассеянно уступает он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
– Оставайся у себя в комнате, – сурово приказывал я ему.– Надо вернуться к себе в комнату, – мягко уговаривал я его в темноте нашей спальни, когда во мне неожиданно открывались новые запасы доброты и жалости (в сущности, просто умолял его оставить нас одних). – Если хочешь, не гаси свет. Тебе совершенно нечего бояться.– Я не боюсь.– Мама или я побудем с тобой.– Тогда пойди ты.– Я не могу остаться у тебя в комнате на всю ночь.– А мне тогда почему там оставаться?– Это твоя комната.– А я хочу в вашей комнате. Хочу с тобой и с мамой.– Доктор сказал, так нельзя. Он сказал, тебе это вредно.– Какой доктор?– С которым мы советовались.– Не верю ему.– Поди сам с ним посоветуйся, хочешь?Он боялся докторов и до сих пор боится докторов, сестер и зубных врачей. (Он никогда не хотел, чтобы ему сверлили или рвали зубы.) Пожалуй, он тоже никогда толком не оправится от той операции. Боюсь, и он и дочь никогда мне не простят, что я допустил, чтобы у них в миндалинах так прочно укоренилась инфекция – и обоих пришлось положить в больницу и выдергивать миндалины (или вырезать – как бишь там это делают. А у него еще и аденоиды. За аденоиды он на меня не сердится, хотя у него их тоже удалили, – он еще не знает, что это за штука, да и никто не знает. Кажется, это совсем особые органы, они растут у человека в зеве и самой природой только для того и предназначены, чтобы их вырезали), и люди, которым он не доверяет (не я, хотя мне он тоже не всегда доверяет), неизменно сливаются в его представлении с тем анестезиологом, чья внешность помнится ему лишь весьма смутно.– Он сделал мне клизму, – заявляет он мне с непреходящей обидой и неловкостью, когда мы в очередной раз сбивчиво обсуждаем все то, что его тревожит.– Ничего подобного, – в который раз поправляю я его. – Он давал тебе наркоз. А клизму мы делали дома, накануне вечером.– Он похож на Форджоне.– Он японец. Форджоне ты тогда еще даже не знал.– Форджоне итальянец, – рассеянно уступает он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61