ощущаю в себе силу и ясность, и какая-то часть моего «я» жаждет, чтобы Грин или кто-то другой, на кого я мечтаю произвести впечатление, скажем Джейн или Гораций Уайт, а то и какая-нибудь сказочно богатая и прославленная красавица с великолепной грудью и роскошными волосами, могли видеть, какой я сейчас находчивый, красноречивый и властный).– Мне уже осточертело, – нарочно говорю упавшим голосом, хочу еще сильней сбить их с толку. – Да, мне до смерти осточертело, что вы обе вечно без зазрения совести врываетесь сюда ко мне, в мой кабинет, и долбите одно и тоже – какой я, по-вашему, дрянной муж и отец.– Ты читал журнал, – замечает жена.– И ты туда же? – фыркаю я.– Мы уходим.И она поворачивается к двери.– Это мой кабинет, – едко (и безнадежно) напоминаю я ей, сердито повысив голос. – Мой, верно? И вообще, какого черта вы тут торчите в моем кабинете, именно сейчас, когда у меня полно важных дел и мне надо работать?– Что важнее, жена и дочь или твои важные дела? – спрашивает жена.Лучше бы ей не спрашивать.– Будь любезна, уйди, – отвечаю я. – И потрудись никогда больше не задавать мне подобных вопросов.– Хорошо. Мы уйдем.– Вот и уходите.– Идем.– Нет, стойте! – вдруг выпаливаю я.– Мы уходим.– Стойте! – требую я.– Вот как?(Внезапно на меня накатывает: пускай они остаются, а вот меня пускай выдворят – мне это сейчас важней всего на свете. Выдворят из моего собственного кабинета. Глаза мои наполняются слезами, почему – понятия не имею; это слезы не гнева, а уязвленной гордости. Это приступ злой досады, и я не могу не поддаться ему.)– Я сам уйду! – восклицаю я, а они обе растерянно смотрят на меня. Я шагаю к двери, на глазах слезы, я страдаю, я мученик. – И не смейте больше тайком затаскивать сюда стулья, – прибавляю я таким голосом, можно подумать, чуть не плачу.– Что?– Сама знаешь что. И вечно все вы берете мои карандаши и никогда их не возвращаете.– Да ты о чем?– Всякий раз, как заново отделываются комнаты. Будь он проклят, этот дом. Сваливаете сюда стулья. Думаете, я не замечаю?Жена совсем ошарашена. И я доволен. (Эта моя вспышка радует меня несказанно. Я все еще мальчишка. Заброшенный мальчишка, который никогда не повзрослеет и никогда не изменится, – он уходит, а потом снова возвращается. Он весь в синяках и отчаянно одинок. Он тощий. Стоит его вспомнить – и становится грустно. Он еще жив, хотя уже неподвластен мне. Он так и не вырос. Он никогда не уходит далеко и всегда возвращается. Помочь ему я не могу. Нас разделяет пропасть. Но он всегда поблизости.) Я ликую, опять кидаюсь к двери, пускай онемевшие жена и дочь остаются у меня в кабинете в столь незавидном положении, растерянные, виноватые, – и тут вижу: с порога на нас смотрит мой сын. Я не успел остановиться и с разгона налетаю на него.
– Ой! – вскрикивает он.– Ух! – У меня перехватывает дыхание.Он стоял, притаясь за дверью, и слышал каждое слово.– Порядок! – задохнувшись, успокаивает он меня.На одной ножке, ухватясь за другую, он неловко отпрыгнул, прислонился к дверному косяку, словно я отдавил ему ногу нарочно и сейчас опять наступлю.– Больно? – спрашиваю.– Порядок.– Но тебе больно? Извини, пожалуйста.– Говорю тебе, порядок. Ничего мне не больно!– Я нечаянно. А чего ж тогда трешь лодыжку?– Ты меня немного ушиб. Раньше. А сейчас порядок. Честно. Правда, порядок.(Он тревожно умоляет меня поверить, что с ним ничего не случилось, заклинает не обрушивать на него сокрушительный груз моей чрезмерной заботы. «Отстань… пожалуйста!» – вот что на самом деле отчаянно кричит он мне, вот что хлещет меня по сердцу. Я делаю шаг назад.)– Видишь? – робко спрашивает он и показывает.Он ставит ногу на пол, осторожно ступает на нее – мол, видишь, стою – и ничего. Красное пятнышко, пустячная царапина, едва заметная ссадинка там, где я задел краем подошвы, чуть содрана кожа на лодыжке – ничего страшного. (Наверно, он единственный человек на свете, для которого я, кажется, готов почти на все, лишь бы оберечь его от всех мучений и страданий. И однако, никогда мне это не удается; видно, совсем я ему не помогаю, наоборот, только мучаю. Что-то с ним случается, над чем я не властен и о чем нередко даже не подозреваю, а когда узнаю, все уже произошло, зло свершилось. Мне иногда снится, что ему грозит смертельная опасность, а я не могу поспеть на помощь. Тело мое налито свинцом. Ноги вросли в землю. Он погибает, но во сне это оборачивается трагедией для меня. А на самом деле его уже терзают тайные муки, и об одних он никому не хочет поведать, а многие другие не в силах ни понять, ни описать. Он боится войны и преступлений. Его пугает любой человек в форменной одежде. Он боится воровства, боится – вдруг сам украдет или у него что-то украдут.) Сейчас, глядя, как я гляжу на него (под глазами у него нездоровые темные круги), он тяжело дышит, пожелтел от страха, он не знает, чего от меня ждать, и охвачен таким ужасом, так трепещет, что, кажется, если я не протяну руки и не обхвачу его, он рассыплется на кусочки. (Я не протягиваю рук. С тоской нутром чувствую: протяни я к нему руки, и он в ужасе отпрянет – подумает, я хочу его ударить. Не понимаю, почему ему так часто кажется, будто я хочу его ударить, ведь я никогда, ни разу не поднял на него руку, не понимаю, почему и он, и дочь думают, будто, когда они были маленькие, я частенько их поколачивал, по-моему, я в жизни их пальцем не тронул. У моего мальчика столько возможностей причинить мне боль, от которых я не в силах себя защитить, а он и не подозревает об этом. А может, и подозревает. И ранит меня намеренно. Думая о нем, я думаю о себе.) И я знаю, почему он сейчас дрожит, и смущенно ежится, и, сам того не замечая, беспокойно теребит ширинку, будто хочет помочиться. Конечно же, когда, резко повернувшись и точно ослепнув от ярости, я ринулся вон из кабинета и налетел на него, я показался ему огромным. Наверно, я кажусь ему великаном, не человеком, а чудовищем, вроде того темнолицого, волосатого, косолапого тирана на безобразной карточке из тестов Роршаха…– Но если тебе не больно, почему ж тогда у тебя такой несчастный вид? – робко осведомляюсь я.– Потому что ты кричишь.– Я не кричу.– Кричал. Раньше.– Но ведь теперь не кричу. И кричал вовсе не на тебя, – горячо, но с усмешкой возражаю я, стараясь его умиротворить. Хоть бы он тоже улыбнулся! (Мне невыносимо видеть его огорченным, особенно когда я сам же и виноват. Мне хотелось бы, чтоб он был вполне доволен жизнью и мной, а когда у него это не получается, меня зло берет и немалого труда стоит подавить эту злость.) – Ведь так?– Так, – с готовностью отвечает он, и опять крутится на одном месте (словно рад бы оторвать ноги от пола и улететь), и дрожащими ладонями судорожно похлопывает по коленкам. – Но тебе охота на меня накричать, – хитроумно догадывается он, и глаза его понимающе поблескивают. – Точно?– Нет, нет, нет, – уверяю я. – Вовсе мне неохота на тебя кричать.– Будешь кричать. Я знаю, будешь.– Ничего подобного. С чего мне на тебя кричать?– Вот видишь? Я же говорил.– Я не кричу.– Нет, уже кричишь.– Да не кричу я!– Ну разве он не кричит?– По-моему, он вообще не понимает, что он творит.– Отлично, – ехидно хвалю я жену. – Такими словами ты как раз охладишь страсти.– Ну, знаешь, когда на тебя вот так накатывает, ты становишься просто несносный, – говорит она в ответ.– Я сносный.– Он сносный, – уныло подтягивает дочь.– Сейчас будешь на меня кричать? – спрашивает мой мальчик.– Вовсе я не собираюсь на тебя кричать, – говорю. – Просто я говорил громко, потому что с чувством, – чуть ли не шепотом объясняю я, стараясь, чтобы это звучало умиротворяюще спокойно, и заставляю себя улыбнуться. Присаживаюсь перед ним на корточки, так что наши лица теперь почти на одном уровне, и проникновенно смотрю ему прямо в глаза. Он позволяет мне взять его руки в свои. Жилки трепещут, в них беспокойно бьется пульс, точно рыбешка в сетях. (Все мои домашние, кроме меня самого, вечно дрожат, хотя мне этого совсем не хочется. Я постоянно пребываю в мрачной задумчивости, и дуюсь, и недоволен всем и вся, и мечтаю оказаться где угодно, только не дома. А вне дома уже дрожу я сам. Дрожу на работе. Во сне. В аэропортах, когда в одиночестве жду самолета. В незнакомых гостиничных номерах немилых мне городов, если только не напьюсь до отупения и не прихвачу с собой в постель какую-нибудь красотку, которая мне не противна и может пробыть со мной хоть до утра. Не люблю быть ночью один, а уж если приходится, непременно оставляю гореть ночник. Смертельная усталость ничуть тут не помогает; наоборот, это еще хуже: ведь когда переутомишься, сон некрепок, а силы самозащиты ненадежней и неповоротливей. Мерзкие мысли роятся у меня в голове, точно вши или какие-то иные темные кусачие насекомые или мелкие твари, и я не успеваю ни задушить их, ни сбросить туда, откуда они нахлынули. Да, порой мне видится некая тварь – она подкрадывается на мягких лапах, когда глаза у меня закрыты, и гложет мое лицо, – но это уже сказка, ребячество. Сны лишают меня всякого мужества. Я никому не могу в них признаться. У меня непристойные страхи. Непристойные сны. Однажды мне приснилась моя мать, и на ногах у нее росли черные двустворчатые ракушки – теперь-то мне известно, что это значит.) – Ну пожалуйста, не бойся меня, – ласково уговариваю, почти умоляю я сына. – Мне совсем неохота как-то там тебя пугать или делать больно. Ни сейчас, ни после.– Порядок, – говорит он, старается меня утешить.– Ты можешь мне довериться. Ведь я не кричу на тебя сейчас, правда? Я разговариваю тихонько. Разве нет?Он неуверенно кивает (а мне хочется повысить голос и снова на него накричать, чтобы он поверил, что я никогда на него не кричу. Но нет. Не хочу опять его испугать. Мне и на других-то своих домочадцев вовсе не хочется нагонять страх, и, когда все-таки не сдержусь, потом всегда чувствую себя виноватым и становлюсь себе противен.Почти всегда. Но лишь после того, как здорово их застращаю; а если мне это не удается, прихожу в смятение. И пугаюсь. Сейчас я уже раскаиваюсь, что напугал их, и, говоря с мальчиком, на самом деле пытаюсь извиниться заодно перед женой и дочерью. Хочу, чтобы они поняли, что я раскаиваюсь, но сказать это вслух не хочу. Хочу, чтобы меня простили).– Почему у тебя такой вид? – с беспокойством, чуть ворчливо спрашиваю я сына (пытаюсь ему внушить, чтобы он вздохнул свободнее, пусть ему будет со мной легко, надежно и радостно). – Почему у тебя такой встревоженный вид?– Все в порядке.– Ты можешь мне довериться, – уговариваю я.– Ну, просто такой у меня вид.– И ведь прежде я тоже на тебя не кричал, – продолжаю я, не в силах остановиться. – Бывает, человек повысил голос и говорит громко, но это еще не значит, что он на тебя кричит или даже рассердился, просто он хочет убедить тебя. Просто говорит… с чувством. Понимаешь, с чувством. Вот что это означает. – С досадой умолкаю, увидав, что мой мальчик на миг встретился глазами с дочерью и тут же театрально воздел очи горе с видом невыразимой скуки (с таким вот наигрышем дети обычно принимают наши слова, когда мы отчитываем их за что-то, что кажется нам рискованным, или засыпаем их излишними наставлениями и без конца задаем одни и те же вопросы. Но пусть уж он потешается надо мной, пусть уж я нагоняю на него тоску, только бы не страх. И потому, хотя в первое мгновенье гордость моя и уязвлена, я не шпыняю его, а продолжаю мирно, вразумительно выговаривать). – Вот почему я раньше немного повысил голос. Я старался, чтобы меня лучше поняли. Хотел, чтобы до тебя дошло, что я вовсе не собираюсь на тебя кричать и нисколько не сержусь. И то же самое, когда разговаривал с ними, – лгу я. – На них я тоже не кричал.– Ясно, – говорит он. – Теперь ясно.– И сейчас я тоже на тебя не кричу, верно?– Верно.– Значит, я был прав, да?– Да. Порядок.– Вот и хорошо. Я рад, что ты понимаешь. И вот почему. – заключаю я, хитро улыбаясь, и чувствую, он уже разгадал, как я собираюсь сострить, и сейчас перебьет меня, перехватит мои слова. Смолкаю, даю ему время.– …вот почему ты на меня кричал! – выпаливает он.– Именно! – хохочу я.(У нас с ним ход мыслей очень похожий – мы одинаково склонны к юмору и к дурным предчувствиям.)– А я тоже у тебя как гвоздь в заднице? – дерзко взмывает он на волне успеха и озорно косится на мать.– Вот тебе и на! – восклицаю я. (Меня подмывает расхохотаться, но тут же спохватываюсь: надо защитить его от ханжеского упрека, который может ему бросить жена за слово «задница».) И, не дав жене опомниться, дурашливо, со смехом, прикидываясь, будто ужасно встревожен, я выкрикиваю: – А теперь уж она хочет на тебя накричать!– Нет, не хочет!– Не хочет?– Правда, не хочешь?Но жена развеселилась (не разозлилась) и радостно, с облегчением смеется (она видит, что я теперь тоже веселюсь и уже не злюсь ни на нее, ни на дочь).– Правда, но ты чертенок и шельмец, – нежно упрекает она его. – Ты ведь знал, что на этот раз я не стану на тебя кричать за это слово.– За какое слово? – с невиннейшим видом спрашивает мой мальчик. – Задница?– Не смей его повторять!– Задница?– Меня ты не заставишь это повторить, не надейся!– Какое слово? Задница? – живо подхватывает дочь.– Сдаюсь. – Жена с веселой досадой разводит руками. – Ну что будешь с ними делать?– Скажи «задница», – советую я.– Задница! – послушно провозглашает жена и, точно слон хобот, вытягивает к детям шею. Они заливаются смехом. – Задница! Задница! Задница! Задница!Теперь все трое истерически хохочут.Дочь просто не помнит себя от радости: ее коварная затея выяснять отношения, так быстро и так жестоко обернувшаяся против нее, неожиданно сошла ей с рук. Ликуя, она кинулась к братишке, в восторге они обнялись и, раскачиваясь из стороны в сторону, пошли кружить по кабинету, наталкиваясь на нас, друг на друга и на никому не нужные стулья, которые жена потихоньку сносит в мой злополучный кабинет, когда их больше некуда девать. Мой мальчик безмерно доволен собой, несказанно счастлив от того, что так ловко и хитроумно ввернул неприличное словцо и ему не досталось за это, и вот благодаря ему звериная злоба, с какой мы набрасывались друг на друга, сменилась сердечностью и теплом. Мы все четверо сейчас ощущаем, что мы – близкие, прекрасно понимаем и уважаем друг друга, вместе нам просто и хорошо. Дети тычутся друг в дружку, обнимаются, весело хохочут. Смотрю на них с нежностью (я полон снисходительного благодушия). Мне приятно, что это мои дети.– Какие они славные, наши ребятишки, – задумчиво шепчет мне на ухо жена, чтоб они не услыхали.Согласно киваю (я им чуточку завидую и доволен ими – собой тоже, и ею). Обвиваю ее рукой за талию, притягиваю к себе. Она охотно идет мне навстречу, податливо льнет ко мне. (Были бы одни, сразу бы ее повалил. Ох, и трахнулись бы мы). Моя рука скользит по ее заду, ниже, ниже… Она отстраняется.– Не сейчас, – остерегает она.– Нет, сейчас, – поддразниваю я.– С ума сошел.– А вдруг я потом не захочу.– Захочешь. Только попробуй не захотеть, – смеется жена. – Я уж позабочусь.Смеюсь и я.
Эту службу мой мальчик, наш ангел-хранитель, сослужил нам не впервые, он делает это постоянно и бесхитростно. («Он какой-то не такой, таких не бывает, – с завистью жалуется дочь. – Никогда не подличает. Никогда не злится».) А ведь его положение ничуть не лучше нашего (пожалуй, куда хуже, потому что ему только девять, а он уже боится всего на свете: высоты и похитителей детей, акул, крабов, пьяных, взрослых, которые смотрят слишком пристально, шерифов, патлатых парней, войны, итальянцев и меня. Его не слишком страшат лишь чудища и призраки, оттого что они глупы. Его страшат люди. Он обходит стороной калек. Он радуется полицейским в смутной надежде, что они защитят его от всего прочего, даже от меня), он пробуждает в каждом из нас огромную потребность и способность любить, что таится у нас глубоко внутри, точно зияющая рана, способность любить его, а быть может, и друг друга, и таким образом снова сближает нас, заставляя вспомнить, кто мы друг другу и что друг о друге знаем, останавливает нас как раз вовремя, не дает умышленно, со злобой и радостью, упрямо, грубо и непоправимо калечить друг друга, если мы пока еще не вконец друг друга изувечили. Он, безусловно, помогает нам находить общий язык и оставаться семьей. (Мне нередко хочется сбежать из дому, и я никогда себе в этом не отказываю. Дочь ждет не дождется часа, когда покинет семью, во всяком случае так она говорит.) Вероятно, когда он вырастет и заживет самостоятельно, наша семья развалится. (Я так его люблю, и я знаю – он не жилец на этом свете.)– Его ты любишь больше меня, – сказала однажды дочь.– Нет, – солгал я: мне далеко не всегда хочется брать над ней верх, и мне кажется, она иногда ничего уже не ждет от жизни, и в такие минуты я ловлю себя на том, что молча горюю подле нее, как подле открытого гроба или могилы, в которой уже похоронено ее будущее. (Ей еще нет шестнадцати – прелестный возраст, – но нам обоим иногда кажется, что для нее уже все потеряно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
– Ой! – вскрикивает он.– Ух! – У меня перехватывает дыхание.Он стоял, притаясь за дверью, и слышал каждое слово.– Порядок! – задохнувшись, успокаивает он меня.На одной ножке, ухватясь за другую, он неловко отпрыгнул, прислонился к дверному косяку, словно я отдавил ему ногу нарочно и сейчас опять наступлю.– Больно? – спрашиваю.– Порядок.– Но тебе больно? Извини, пожалуйста.– Говорю тебе, порядок. Ничего мне не больно!– Я нечаянно. А чего ж тогда трешь лодыжку?– Ты меня немного ушиб. Раньше. А сейчас порядок. Честно. Правда, порядок.(Он тревожно умоляет меня поверить, что с ним ничего не случилось, заклинает не обрушивать на него сокрушительный груз моей чрезмерной заботы. «Отстань… пожалуйста!» – вот что на самом деле отчаянно кричит он мне, вот что хлещет меня по сердцу. Я делаю шаг назад.)– Видишь? – робко спрашивает он и показывает.Он ставит ногу на пол, осторожно ступает на нее – мол, видишь, стою – и ничего. Красное пятнышко, пустячная царапина, едва заметная ссадинка там, где я задел краем подошвы, чуть содрана кожа на лодыжке – ничего страшного. (Наверно, он единственный человек на свете, для которого я, кажется, готов почти на все, лишь бы оберечь его от всех мучений и страданий. И однако, никогда мне это не удается; видно, совсем я ему не помогаю, наоборот, только мучаю. Что-то с ним случается, над чем я не властен и о чем нередко даже не подозреваю, а когда узнаю, все уже произошло, зло свершилось. Мне иногда снится, что ему грозит смертельная опасность, а я не могу поспеть на помощь. Тело мое налито свинцом. Ноги вросли в землю. Он погибает, но во сне это оборачивается трагедией для меня. А на самом деле его уже терзают тайные муки, и об одних он никому не хочет поведать, а многие другие не в силах ни понять, ни описать. Он боится войны и преступлений. Его пугает любой человек в форменной одежде. Он боится воровства, боится – вдруг сам украдет или у него что-то украдут.) Сейчас, глядя, как я гляжу на него (под глазами у него нездоровые темные круги), он тяжело дышит, пожелтел от страха, он не знает, чего от меня ждать, и охвачен таким ужасом, так трепещет, что, кажется, если я не протяну руки и не обхвачу его, он рассыплется на кусочки. (Я не протягиваю рук. С тоской нутром чувствую: протяни я к нему руки, и он в ужасе отпрянет – подумает, я хочу его ударить. Не понимаю, почему ему так часто кажется, будто я хочу его ударить, ведь я никогда, ни разу не поднял на него руку, не понимаю, почему и он, и дочь думают, будто, когда они были маленькие, я частенько их поколачивал, по-моему, я в жизни их пальцем не тронул. У моего мальчика столько возможностей причинить мне боль, от которых я не в силах себя защитить, а он и не подозревает об этом. А может, и подозревает. И ранит меня намеренно. Думая о нем, я думаю о себе.) И я знаю, почему он сейчас дрожит, и смущенно ежится, и, сам того не замечая, беспокойно теребит ширинку, будто хочет помочиться. Конечно же, когда, резко повернувшись и точно ослепнув от ярости, я ринулся вон из кабинета и налетел на него, я показался ему огромным. Наверно, я кажусь ему великаном, не человеком, а чудовищем, вроде того темнолицого, волосатого, косолапого тирана на безобразной карточке из тестов Роршаха…– Но если тебе не больно, почему ж тогда у тебя такой несчастный вид? – робко осведомляюсь я.– Потому что ты кричишь.– Я не кричу.– Кричал. Раньше.– Но ведь теперь не кричу. И кричал вовсе не на тебя, – горячо, но с усмешкой возражаю я, стараясь его умиротворить. Хоть бы он тоже улыбнулся! (Мне невыносимо видеть его огорченным, особенно когда я сам же и виноват. Мне хотелось бы, чтоб он был вполне доволен жизнью и мной, а когда у него это не получается, меня зло берет и немалого труда стоит подавить эту злость.) – Ведь так?– Так, – с готовностью отвечает он, и опять крутится на одном месте (словно рад бы оторвать ноги от пола и улететь), и дрожащими ладонями судорожно похлопывает по коленкам. – Но тебе охота на меня накричать, – хитроумно догадывается он, и глаза его понимающе поблескивают. – Точно?– Нет, нет, нет, – уверяю я. – Вовсе мне неохота на тебя кричать.– Будешь кричать. Я знаю, будешь.– Ничего подобного. С чего мне на тебя кричать?– Вот видишь? Я же говорил.– Я не кричу.– Нет, уже кричишь.– Да не кричу я!– Ну разве он не кричит?– По-моему, он вообще не понимает, что он творит.– Отлично, – ехидно хвалю я жену. – Такими словами ты как раз охладишь страсти.– Ну, знаешь, когда на тебя вот так накатывает, ты становишься просто несносный, – говорит она в ответ.– Я сносный.– Он сносный, – уныло подтягивает дочь.– Сейчас будешь на меня кричать? – спрашивает мой мальчик.– Вовсе я не собираюсь на тебя кричать, – говорю. – Просто я говорил громко, потому что с чувством, – чуть ли не шепотом объясняю я, стараясь, чтобы это звучало умиротворяюще спокойно, и заставляю себя улыбнуться. Присаживаюсь перед ним на корточки, так что наши лица теперь почти на одном уровне, и проникновенно смотрю ему прямо в глаза. Он позволяет мне взять его руки в свои. Жилки трепещут, в них беспокойно бьется пульс, точно рыбешка в сетях. (Все мои домашние, кроме меня самого, вечно дрожат, хотя мне этого совсем не хочется. Я постоянно пребываю в мрачной задумчивости, и дуюсь, и недоволен всем и вся, и мечтаю оказаться где угодно, только не дома. А вне дома уже дрожу я сам. Дрожу на работе. Во сне. В аэропортах, когда в одиночестве жду самолета. В незнакомых гостиничных номерах немилых мне городов, если только не напьюсь до отупения и не прихвачу с собой в постель какую-нибудь красотку, которая мне не противна и может пробыть со мной хоть до утра. Не люблю быть ночью один, а уж если приходится, непременно оставляю гореть ночник. Смертельная усталость ничуть тут не помогает; наоборот, это еще хуже: ведь когда переутомишься, сон некрепок, а силы самозащиты ненадежней и неповоротливей. Мерзкие мысли роятся у меня в голове, точно вши или какие-то иные темные кусачие насекомые или мелкие твари, и я не успеваю ни задушить их, ни сбросить туда, откуда они нахлынули. Да, порой мне видится некая тварь – она подкрадывается на мягких лапах, когда глаза у меня закрыты, и гложет мое лицо, – но это уже сказка, ребячество. Сны лишают меня всякого мужества. Я никому не могу в них признаться. У меня непристойные страхи. Непристойные сны. Однажды мне приснилась моя мать, и на ногах у нее росли черные двустворчатые ракушки – теперь-то мне известно, что это значит.) – Ну пожалуйста, не бойся меня, – ласково уговариваю, почти умоляю я сына. – Мне совсем неохота как-то там тебя пугать или делать больно. Ни сейчас, ни после.– Порядок, – говорит он, старается меня утешить.– Ты можешь мне довериться. Ведь я не кричу на тебя сейчас, правда? Я разговариваю тихонько. Разве нет?Он неуверенно кивает (а мне хочется повысить голос и снова на него накричать, чтобы он поверил, что я никогда на него не кричу. Но нет. Не хочу опять его испугать. Мне и на других-то своих домочадцев вовсе не хочется нагонять страх, и, когда все-таки не сдержусь, потом всегда чувствую себя виноватым и становлюсь себе противен.Почти всегда. Но лишь после того, как здорово их застращаю; а если мне это не удается, прихожу в смятение. И пугаюсь. Сейчас я уже раскаиваюсь, что напугал их, и, говоря с мальчиком, на самом деле пытаюсь извиниться заодно перед женой и дочерью. Хочу, чтобы они поняли, что я раскаиваюсь, но сказать это вслух не хочу. Хочу, чтобы меня простили).– Почему у тебя такой вид? – с беспокойством, чуть ворчливо спрашиваю я сына (пытаюсь ему внушить, чтобы он вздохнул свободнее, пусть ему будет со мной легко, надежно и радостно). – Почему у тебя такой встревоженный вид?– Все в порядке.– Ты можешь мне довериться, – уговариваю я.– Ну, просто такой у меня вид.– И ведь прежде я тоже на тебя не кричал, – продолжаю я, не в силах остановиться. – Бывает, человек повысил голос и говорит громко, но это еще не значит, что он на тебя кричит или даже рассердился, просто он хочет убедить тебя. Просто говорит… с чувством. Понимаешь, с чувством. Вот что это означает. – С досадой умолкаю, увидав, что мой мальчик на миг встретился глазами с дочерью и тут же театрально воздел очи горе с видом невыразимой скуки (с таким вот наигрышем дети обычно принимают наши слова, когда мы отчитываем их за что-то, что кажется нам рискованным, или засыпаем их излишними наставлениями и без конца задаем одни и те же вопросы. Но пусть уж он потешается надо мной, пусть уж я нагоняю на него тоску, только бы не страх. И потому, хотя в первое мгновенье гордость моя и уязвлена, я не шпыняю его, а продолжаю мирно, вразумительно выговаривать). – Вот почему я раньше немного повысил голос. Я старался, чтобы меня лучше поняли. Хотел, чтобы до тебя дошло, что я вовсе не собираюсь на тебя кричать и нисколько не сержусь. И то же самое, когда разговаривал с ними, – лгу я. – На них я тоже не кричал.– Ясно, – говорит он. – Теперь ясно.– И сейчас я тоже на тебя не кричу, верно?– Верно.– Значит, я был прав, да?– Да. Порядок.– Вот и хорошо. Я рад, что ты понимаешь. И вот почему. – заключаю я, хитро улыбаясь, и чувствую, он уже разгадал, как я собираюсь сострить, и сейчас перебьет меня, перехватит мои слова. Смолкаю, даю ему время.– …вот почему ты на меня кричал! – выпаливает он.– Именно! – хохочу я.(У нас с ним ход мыслей очень похожий – мы одинаково склонны к юмору и к дурным предчувствиям.)– А я тоже у тебя как гвоздь в заднице? – дерзко взмывает он на волне успеха и озорно косится на мать.– Вот тебе и на! – восклицаю я. (Меня подмывает расхохотаться, но тут же спохватываюсь: надо защитить его от ханжеского упрека, который может ему бросить жена за слово «задница».) И, не дав жене опомниться, дурашливо, со смехом, прикидываясь, будто ужасно встревожен, я выкрикиваю: – А теперь уж она хочет на тебя накричать!– Нет, не хочет!– Не хочет?– Правда, не хочешь?Но жена развеселилась (не разозлилась) и радостно, с облегчением смеется (она видит, что я теперь тоже веселюсь и уже не злюсь ни на нее, ни на дочь).– Правда, но ты чертенок и шельмец, – нежно упрекает она его. – Ты ведь знал, что на этот раз я не стану на тебя кричать за это слово.– За какое слово? – с невиннейшим видом спрашивает мой мальчик. – Задница?– Не смей его повторять!– Задница?– Меня ты не заставишь это повторить, не надейся!– Какое слово? Задница? – живо подхватывает дочь.– Сдаюсь. – Жена с веселой досадой разводит руками. – Ну что будешь с ними делать?– Скажи «задница», – советую я.– Задница! – послушно провозглашает жена и, точно слон хобот, вытягивает к детям шею. Они заливаются смехом. – Задница! Задница! Задница! Задница!Теперь все трое истерически хохочут.Дочь просто не помнит себя от радости: ее коварная затея выяснять отношения, так быстро и так жестоко обернувшаяся против нее, неожиданно сошла ей с рук. Ликуя, она кинулась к братишке, в восторге они обнялись и, раскачиваясь из стороны в сторону, пошли кружить по кабинету, наталкиваясь на нас, друг на друга и на никому не нужные стулья, которые жена потихоньку сносит в мой злополучный кабинет, когда их больше некуда девать. Мой мальчик безмерно доволен собой, несказанно счастлив от того, что так ловко и хитроумно ввернул неприличное словцо и ему не досталось за это, и вот благодаря ему звериная злоба, с какой мы набрасывались друг на друга, сменилась сердечностью и теплом. Мы все четверо сейчас ощущаем, что мы – близкие, прекрасно понимаем и уважаем друг друга, вместе нам просто и хорошо. Дети тычутся друг в дружку, обнимаются, весело хохочут. Смотрю на них с нежностью (я полон снисходительного благодушия). Мне приятно, что это мои дети.– Какие они славные, наши ребятишки, – задумчиво шепчет мне на ухо жена, чтоб они не услыхали.Согласно киваю (я им чуточку завидую и доволен ими – собой тоже, и ею). Обвиваю ее рукой за талию, притягиваю к себе. Она охотно идет мне навстречу, податливо льнет ко мне. (Были бы одни, сразу бы ее повалил. Ох, и трахнулись бы мы). Моя рука скользит по ее заду, ниже, ниже… Она отстраняется.– Не сейчас, – остерегает она.– Нет, сейчас, – поддразниваю я.– С ума сошел.– А вдруг я потом не захочу.– Захочешь. Только попробуй не захотеть, – смеется жена. – Я уж позабочусь.Смеюсь и я.
Эту службу мой мальчик, наш ангел-хранитель, сослужил нам не впервые, он делает это постоянно и бесхитростно. («Он какой-то не такой, таких не бывает, – с завистью жалуется дочь. – Никогда не подличает. Никогда не злится».) А ведь его положение ничуть не лучше нашего (пожалуй, куда хуже, потому что ему только девять, а он уже боится всего на свете: высоты и похитителей детей, акул, крабов, пьяных, взрослых, которые смотрят слишком пристально, шерифов, патлатых парней, войны, итальянцев и меня. Его не слишком страшат лишь чудища и призраки, оттого что они глупы. Его страшат люди. Он обходит стороной калек. Он радуется полицейским в смутной надежде, что они защитят его от всего прочего, даже от меня), он пробуждает в каждом из нас огромную потребность и способность любить, что таится у нас глубоко внутри, точно зияющая рана, способность любить его, а быть может, и друг друга, и таким образом снова сближает нас, заставляя вспомнить, кто мы друг другу и что друг о друге знаем, останавливает нас как раз вовремя, не дает умышленно, со злобой и радостью, упрямо, грубо и непоправимо калечить друг друга, если мы пока еще не вконец друг друга изувечили. Он, безусловно, помогает нам находить общий язык и оставаться семьей. (Мне нередко хочется сбежать из дому, и я никогда себе в этом не отказываю. Дочь ждет не дождется часа, когда покинет семью, во всяком случае так она говорит.) Вероятно, когда он вырастет и заживет самостоятельно, наша семья развалится. (Я так его люблю, и я знаю – он не жилец на этом свете.)– Его ты любишь больше меня, – сказала однажды дочь.– Нет, – солгал я: мне далеко не всегда хочется брать над ней верх, и мне кажется, она иногда ничего уже не ждет от жизни, и в такие минуты я ловлю себя на том, что молча горюю подле нее, как подле открытого гроба или могилы, в которой уже похоронено ее будущее. (Ей еще нет шестнадцати – прелестный возраст, – но нам обоим иногда кажется, что для нее уже все потеряно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61