Среди дворни началась предсвадебная суета, озабоченность — могло показаться, что дворня дочь или сына к венцу собирала,— такая сердечная заинтересованность проявилась у всех.
Пропой был назначен в канун свадьбы. С утра пошел Иван на базар и позвал меня с собой для помощи. Накупил он всякой всячины: орехов волоцких, семечек каленых и семян тыквенных. Пряников парнушек и пряников мятных; леденцов голых и карамелек с картинками. Водки, сладкого красного и меду лимонадного, шипучего и два кольца серебряных для обручения. На рубль семь гривен разорился Иван — да уж сладко бы дальше жить... Несем мы с базара охапки покупок; у Ивана, кроме прочего,— ящик на голове. Он оживленно взволнован и без конца говорит о предстоящей перемене жизни.
— Да, Кузьма Сергеич (для торжественности он именует меня по отчеству), такие дела раз в роду бывают, тут и рупь семь гривен не пожалеешь, коль жену себе берешь... Да, пришпилят ко мне бабенку, и не отвинтишься... Конечно, Васена сирота,— большого ублажения требовать не будет, ну, а все ж таки... Тут, брат, как один другому потрафишь...
Иван заволновался от переброса мысли. При занятых ящиком руках он ткнул меня ногой сзади.
— А Васенка-то, а? Хороша Васенка-то?—С этим возгласом чувства переполнили Ивана, ему не хватало жестов. Он остановился, сложил на пустой ларек покупки и дал волю излияниям, наделяя Васену, очевидно, своими самыми любимыми сравнениями: и «здобью ядреной», и «яблоком румяным», и «булочкой пропеченной»... Мои спина и плечи страдали при этом от восторженных, дружеских хлопков Ивана.
Народу на пропое в деревянной кухне собралось очень много. Кроме наших, были отец и мать жениха, крестная мать невесты и другие их родственники. Начали с хозяйского угощения, то есть с еды, чтоб за сластями вкус не потерять. Ели чинно и разговоры вели чинные — об урожае, о деревенских событиях... Появилось оживление, когда убрали миски из-под жаркого и когда началось подслащивание горького выпивания. Иван чмокал на всю кухню подставляемую Васеной щеку. После этого разыграна была купля и продажа между сватьями и моей матерью — посаженной Васены.
Заиграла гармошка. Мои отец открыл танцы.
Я знал и любил, правда, с некоторой, присущей детям ревностью, безудержное веселье отца, заражающее других. Вот и теперь я с некоторым волнением за возможность промаха следил за его плясом. С гармонией в руках он степенно, сдержанно прошелся несколько кругов с крестной Васены. Когда пожилая женщина утомилась и вышла из круга, отец переменил ритм гармонного перебора и понесся полом с выкриком в такт:
Васенушку,
Свет Григорьевну,— вызывал он на танец невесту.
В это время, думаю, не для одного меня неожиданно, от угла стола поднялась незаметная до сих пор Фекла-птичница. Неуклюжая, в пестром сарафане, с белым платочком на голове, оттеняющим всю некрасивость ее лица, Фекла сделала жест засучивания рукавов и бросила отцу:
— Невестушку заслужить надо, Сергей Федорыч... — и уткой выплыла на средину кухни. Отец, словно почуяв добычу, осторожно, мягко, одним скрыпом полусапог стал охаживать девушку и ластиться к ней... Фекла приняла исходное, плясовое положение: руки в бока, голова назакинь и только слегка вздергивала то одним, то другим плечом, поддерживая ритм танца. При одном из заворотов вокруг нее отца Фекла дрогнула вся, как-то вытянулась корпусом и сорвалась с места, и каждая складка ее сарафана приобрела значение, рассказывая и выдавая переживания танцующей. .. Так в далекой Флоренции мрамор одежд Ниобеи рассказывает о трагедии матери.
Отец не выдержал, он понял высоту взлета, он на ходу с мелодии в мелодию передал гармонисту инструмент, а сам, как бы только сопутствуя девушке, стал делать перебои Феклиному ритму. Так сопроводительный синкоп подчеркивает мелодию фуги Баха.
Фекла царила, отец, как коврами пуховыми, устилал ей дорогу. В кухне не дышали. Я видел молодых и старых, захваченных повестью девушки. Я видел Васильича, младенчески одуревшего, видел, как из его зрячего глаза по корявой щеке сползла слеза, которую старик не заметил...
Фекла лениво, как бы проснувшись, вернулась на исходное место. Теперь настала очередь отца. Я видел, как он взволнован Феклой, но по его улыбке я понял, что он принимает танец, но что ему предстоит нарушить ноющую грусть этого танца. Удали и простоты хотела его улыбка.
— Эх-и-эх,— вскрикнул отец и закружился, задергался, заскользил перед Феклой.
Кухня охнула передышкой, загудела, снова показалось беспечно, просто рабочему люду на земле жить от отцовского пляса.
Танец закончила Фекла. Она согласилась с отцом — зазвенела вся в последнем круге — себя забыла и вдруг сразу оборвала и села на прежнее место, к уголку стола.
Еще не опомнилась кухня от виденного, как последовал вскрик Стифея Иваныча:
— Да как же так,— старик зажал руками голову, зарыдал в углу под киотом... Но он быстро овладел собой, поднял голову, крепко выругался. Потом вынул из кармана шаровар пакет, дрожащими руками развернул из него деньги и торжественно поднес их невесте.
— Тебе, Васена, на счастливую жизнь,— сказал он, вылезая из-за стола.
Васена догнала Стифея у самой двери и поклонилась ему до полу. Старик поднял Васену, попридержал ее голову, словно хотел ее благословить, да не сумел,— ткнул пальцами в лоб, резко повернулся и вышел из кухни.
На следующий день для молодых была неожиданность: Сти-фей, заранее, потихоньку ото всех, выпросил у хозяйки лошадь для свадьбы, и вот в малиновой рубашке, в безрукавке, на красавице Матке с Иваном и Васеной покатил старик, непризнанный жених, в собор, а обратно доставил законным браком скрепленных Ивана да Васену.
После обеда молодожены с родными и я с ними отправились на ярмарку — был как раз ярмарочный разгар.
Ярмарки были большими событиями для хлыновских окрестностей. Помещались они за городом на южном выгоне.
Задолго до открытия мужики и бабы копили гроши медные, обдумывали закупки, обновки по хозяйскому обиходу и для ношения. Когда торговля открывалась, тянулись к Хлыновску со всех дорог на ярмарку люди. Выгон заполнялся плетюхами и рыдванами приезжих, а к вечеру по тем же дорогам разбредался народ восвояси. Яркие, цветные бабы на возах с обновами наружу. Ребятишки с дудками, с вертушками, с леденцами. Мужики в новых картузах с фабричными этикетками на околышах. Парни, свесив над пыльной дорогой ноги, хвастаются высшей модой — сияющими резиновыми галошами. Усталые, довольные, удовлетворенные желаниями, едут к себе домой люди и долго по деревням будут говорить об этой ярмарке.
Шум ярмарки разносился надо всем городом. Он начинался у Крестовоздвиженья, где у часовенки пред престольными образами вызванивали в малые колокола сборщики на церковь. По дороге к торжищу приютились другие церковки также со своими звонами. Вдоль заборов партии слепых с изъязвленными лицами, поющих тоскливые апокрифы и легенды. Гнус мужчин и визгливость женских голосов создают незабываемую надрывную мелодию о конце мира:
Пойдет, пройдет мать-река огненна,
Сожжет, прожжет всю тварь земную...
— о гибели сильных и красивых, о воцарении сирых и убогих.
На ярмарку пригоняли косяки степных лошадей. Узкоглазые хозяева их в ватных халатах, в остроконечных шапках, как дьяволы, носились на предлагаемых к продаже лошадях. Длинногривые, тонконогие, с большими головами животные, после тишины и простора степей попавшие в толпы зевак и покупателей, водили ушами, раздували ноздри, выбирая возможность взвиться через барьер калды. Возле этой гуртовой торговли шныряли цыгане с их раздраженными до истерики лошаденками. В этом же месте на спуске выгона к большой дороге шли пьянство, трехлистка, орлянка, мена, обман и драки... Возле расхлябистых мужиков угрями увивались проходимые люди, показывали фокусы и вставленными в кольца ножичками вырезывали карманы у пьяных и разинь. Здесь же китайцы лечили зубы, деревянными палочками вынимали они из дупел крошечных красноголовых червячков — болезнь зубную.
Выше по горе раскинуты черные от копоти палатки оладош-ниц, где замасленные насквозь бабы выжимали из ладони нежные шарики теста. Шарики укладывались один к другому на сковородку, трещали и пузырились в постном масле.
Оладьи, оладушки,
Для деда и бабушки.
Для малых ребяток
На гривну десяток.
Вот оладьи...
От оладошниц тянулся сладкий ряд, с черноусыми персами, заваленными инбирем, халвой, кишмишем, орехами в сахаре, миндалем, рахат-лукумом. Рядом же, не вздоря с востоком, поместились тульские пряники, именные, медовые.
В центре находились красные ряды, посудные, обувные, трактир с водкой и сторожка, она же полицейский пункт и пожарное наблюдение. Здесь в пристроенном к сторожке чулане был каземат с хряском зуботычин и с пьяными ревами.
Шум ярмарки разнотонный, разноголосый, пропитанный сдобно-удушливой пылью. Шум, как в бане, со всплесками отдельных, близких звуков: карусельных гармоний, взъерошенной песни, свиста... Но есть выделяющиеся из этого шума звуки — их нельзя не слышать, они издали заставляют трепетно биться детское сердце; это медные трубы театральных балаганов. Это они влекут к накрашенным уродам-клоунам и к существам в сверкающих фольгой и позументами костюмах — юношам и девушкам, столь особенным и таинственно прекрасным на фоне Хлыновска.
Сколько в те годы поселил я воображения и красоты в убожество этих балаганов! Но и сколько классических масок выловил я в них, чтоб разбираться потом в живых человеческих ликах...
С таким вот восторгом протискался я к балагану, на крыше которого доигрывался очередной каламбур, как ошалел от изумления: у кассы, облокотившись о столбик, стоял Ерошка. Изумительно было не то, что Ерошка стоял у кассы, а то, что на моем длинном приятеле были надеты трико и туфли, видневшиеся из-под пальто.
Тем не менее мы бросились в объятия друг друга. Ерошка бесплатно усадил меня на первое место, и здесь я увидел претворенного, неузнаваемого Ерошку, на нем было голубое трико, он прислуживал жонглеру-фокуснику; он же открывал и закрывал занавеску сцены.
Прошло три года. В Хлыновск приехал цирк и раскинул свои парусиновые своды на Новом бульваре. Среди артистов был Ерошка. У него уже был собственный номер на трапециях. Упоенный успехом у хлыновцев, гордящихся своим артистом, Ерошка отнесся ко мне свысока. В разговоре словно умышленно употреблял он непонятные мне цирковые термины. Чтоб не выдать мою неосведомленность, я не спрашивал у Ерошки разъяснения. Расстались мы сердечно, я даже бегал на «Владимира Мономаха»,— с которым отбывал цирк, но я с грустью отметил себе, что с Ерошкой мы разошлись. Он перепрыгнул в своей жизни через меня, оставил меня позади барахтаться в хлыновском окружении.
После этой встречи надолго исчез из моих глаз и из памяти Ерошка. Мой выскок на широкую жизнь был труднее. Обрывками каких-то случаев, ведомым интуитивным желанием, пододвинут я был к моей профессии. Как листья артишока, отваливались, одна за другой, навязываемые со стороны возможности стать механиком, железнодорожником, учителем, и оголилась одна возможность, неминуемая,— упереться в живопись.
Чтоб осмыслить сущность дела, которому собираешься жизнь отдать, для этого советчика не найдешь. Люди далеки от этой фантасмагории изображения на плоскости. Бывало, стыдишься назвать свою профессию, чтоб не увидеть у спросившего тебя об этом сострадательной улыбки, хотя бы спросивший и был просто-напросто комментатором, болтающимся между нас, людей, занятых делом.
Приблизительно в эти годы ехал я на летние уроки. В одном из южных губернских городов я принужден был застрять в ожидании попутчика, который бы меня доставил дальше в уезд. По дороге в гостиницу со столбов и заборов пестрели мне в глаза афиши цирка.
Остановила меня, в сущности говоря, перед афишей только одна жирная надпись посредине листа, гласившая:
ЧЕЛОВЕК-ПТИЦА. ВОЛШЕБНИК ПРОСТРАНСТВА
ИЕРОНИМ СИМЕЛОНСКИЙ
Сразу я даже не связал этой афиши с Ерошкой, так я был далек от него годами и месяцами. Фамилию Симелонского я или забыл, или узнал только в эту последнюю встречу, и только производность Ерошки от Иеронима припомнила мне моего давнего
приятеля.
Я был очень обрадован возможностью увидеться с Ерошкой. И, объезжая на конке город и съедая в трактире пресловутую селянку с яичницей, я был занят мыслями о свидании и подгонял время отправкой открыток друзьям и матери.
До начала представления я уже был в цирке. Я люблю ожидание зрелища. На арене полусвет, горит внизу одна дежурная лампа. Вверх, в темноту свода, уходят столбы и веревки. Пахнет конюшней и свежими опилками. Заржет в стойле нетерпеливая лошадь и бьет копытом, ей откликнется человеческий голос команды. Оркестр начнет настраивать инструменты: свистнет флейта, взовьется английский рожок; глухо заворчит подъездом тона турецкий барабан... Алло, алло,— врежется в звуки меди голос наездника...
Выступление Симелонского было во втором отделении. На мою справку, здесь ли он, мне ответили, что артиста сейчас нет, что он обычно прибывает к антракту, ответили вежливо, тоном, выражающим уважение к лицу, о котором я справлялся.
Цирк был из солидных, судя по количеству животных хорошей дрессировки, по костюмам артистов и по клоунаде. Рядом со мной сидел человек в просвещенской форме, он детально разъяснял программу цирка сидящей с ним рядом даме, с кудряшками из-под шляпы и с мопсовой мордочкой, несомненной учительнице по естествознанию. Я вмешался в разговор, желая узнать кое-что о Ерошке. Сосед охотно и с увлечением рассказал мне о том, насколько знаменит мой друг и что его цирковая работа имеет в себе научно-экспериментальный характер, о чем он, преподаватель физики в местной гимназии, свидетельствует.
На мою записку, к началу антракта, я получил ответ, в котором Ерошка просил меня зайти к нему после его выступления.
Началось приготовление к центральному номеру программы. Растянули сетку, спустили веревки из купола, проверили каждую. Верхние рабочие с ловкостью обезьян пригнали на места трапеции и открыли прожектор. На арену вышли артисты цирка, выстроились, как на параде, и наконец, под маршевые звуки оркестра, сопровождаемый лучом прожектора, появился мой приятель. Весь в сине-голубой гамме своего трико, с его озаренным, как и прежде, но возмужалым лицом, со стройными, не громоздкими мускулами, с прической блондина, короткой, волнистой стрижки, Симелонский был хорош. Да и приятно ахнувший амфитеатр, при выходе артиста, подтвердил это.
Я не знаю, были ли до Ерошки в цирках подобные номера над растянутой сеткой, но позднее, особенно за границей, мне приходилось видеть подобное. Цель и воздействие на зрителей у мастеров акробатики заключались в показании «падающего полета», полной отдачи себя закону притяжения с эффектами вращательных движений (курбетов) вокруг горизонтальной оси тела. Падение, перебиваемое утешительными задержками на курбетах,— это и действовало на зрителя, как замирание его собственного сердца, как перестановка его ритма на ритм артиста. Зритель как бы про себя, но с затратою тех же мускульных напряжений, что и акробат, проделывал захватившее его движение.
Способ воздействия у Ерошки оставался тот же, но качество и цель движения были совершенно иными.
Уже самый подъем кверху, откуда Ерошка сделал свой рекордный номер, был необычен: с нижней трапеции, минуя сетку, он переметнулся на другую сторону цирка, на трапецию большей высоты. Отсюда в лестничном порядке подымались другие трапеции, на которые взметнулся артист, чтоб достигнуть наивысшей из них; таким образом Симелонским описан был огромный круг подъема, причем нельзя было уловить никакого мускульно-двигательного замешательства, так просто, как по лестнице, вбежал артист на последнюю высоту.
Здесь, после отдыха свободной балансировкой, которой Симелонский как бы предлагал любоваться зрителям на стройность человеческой формы и заодно дать время убрать и подтянуть лишние веревки и трапеции, оставив лишь одну, находившуюся у противоположной стены цирка, после этой передышки по данному знаку артиста оркестр заиграл «быть готовым». Застучали барабаны, нервы зрителей напряглись.
Ерошка скользнул с трапеции, и одновременно оборвался грохот оркестра, а в замершей тишине надо мной я увидел странное зрелище. Надо мной плыл человек, скользил, летел,— не знаю, как назвать это,— волнообразно ритмическими движениями перемещался к находящейся перед ним трапеции...
Мне особенно запомнилось одно ощущение от «неправильно», «незаконно» движущегося человека: среда, в которой человек находился, казалась густой, как вода,— так характеризовали эту среду все движения «летящего»,— он пробирался сквозь нее, как рыба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Пропой был назначен в канун свадьбы. С утра пошел Иван на базар и позвал меня с собой для помощи. Накупил он всякой всячины: орехов волоцких, семечек каленых и семян тыквенных. Пряников парнушек и пряников мятных; леденцов голых и карамелек с картинками. Водки, сладкого красного и меду лимонадного, шипучего и два кольца серебряных для обручения. На рубль семь гривен разорился Иван — да уж сладко бы дальше жить... Несем мы с базара охапки покупок; у Ивана, кроме прочего,— ящик на голове. Он оживленно взволнован и без конца говорит о предстоящей перемене жизни.
— Да, Кузьма Сергеич (для торжественности он именует меня по отчеству), такие дела раз в роду бывают, тут и рупь семь гривен не пожалеешь, коль жену себе берешь... Да, пришпилят ко мне бабенку, и не отвинтишься... Конечно, Васена сирота,— большого ублажения требовать не будет, ну, а все ж таки... Тут, брат, как один другому потрафишь...
Иван заволновался от переброса мысли. При занятых ящиком руках он ткнул меня ногой сзади.
— А Васенка-то, а? Хороша Васенка-то?—С этим возгласом чувства переполнили Ивана, ему не хватало жестов. Он остановился, сложил на пустой ларек покупки и дал волю излияниям, наделяя Васену, очевидно, своими самыми любимыми сравнениями: и «здобью ядреной», и «яблоком румяным», и «булочкой пропеченной»... Мои спина и плечи страдали при этом от восторженных, дружеских хлопков Ивана.
Народу на пропое в деревянной кухне собралось очень много. Кроме наших, были отец и мать жениха, крестная мать невесты и другие их родственники. Начали с хозяйского угощения, то есть с еды, чтоб за сластями вкус не потерять. Ели чинно и разговоры вели чинные — об урожае, о деревенских событиях... Появилось оживление, когда убрали миски из-под жаркого и когда началось подслащивание горького выпивания. Иван чмокал на всю кухню подставляемую Васеной щеку. После этого разыграна была купля и продажа между сватьями и моей матерью — посаженной Васены.
Заиграла гармошка. Мои отец открыл танцы.
Я знал и любил, правда, с некоторой, присущей детям ревностью, безудержное веселье отца, заражающее других. Вот и теперь я с некоторым волнением за возможность промаха следил за его плясом. С гармонией в руках он степенно, сдержанно прошелся несколько кругов с крестной Васены. Когда пожилая женщина утомилась и вышла из круга, отец переменил ритм гармонного перебора и понесся полом с выкриком в такт:
Васенушку,
Свет Григорьевну,— вызывал он на танец невесту.
В это время, думаю, не для одного меня неожиданно, от угла стола поднялась незаметная до сих пор Фекла-птичница. Неуклюжая, в пестром сарафане, с белым платочком на голове, оттеняющим всю некрасивость ее лица, Фекла сделала жест засучивания рукавов и бросила отцу:
— Невестушку заслужить надо, Сергей Федорыч... — и уткой выплыла на средину кухни. Отец, словно почуяв добычу, осторожно, мягко, одним скрыпом полусапог стал охаживать девушку и ластиться к ней... Фекла приняла исходное, плясовое положение: руки в бока, голова назакинь и только слегка вздергивала то одним, то другим плечом, поддерживая ритм танца. При одном из заворотов вокруг нее отца Фекла дрогнула вся, как-то вытянулась корпусом и сорвалась с места, и каждая складка ее сарафана приобрела значение, рассказывая и выдавая переживания танцующей. .. Так в далекой Флоренции мрамор одежд Ниобеи рассказывает о трагедии матери.
Отец не выдержал, он понял высоту взлета, он на ходу с мелодии в мелодию передал гармонисту инструмент, а сам, как бы только сопутствуя девушке, стал делать перебои Феклиному ритму. Так сопроводительный синкоп подчеркивает мелодию фуги Баха.
Фекла царила, отец, как коврами пуховыми, устилал ей дорогу. В кухне не дышали. Я видел молодых и старых, захваченных повестью девушки. Я видел Васильича, младенчески одуревшего, видел, как из его зрячего глаза по корявой щеке сползла слеза, которую старик не заметил...
Фекла лениво, как бы проснувшись, вернулась на исходное место. Теперь настала очередь отца. Я видел, как он взволнован Феклой, но по его улыбке я понял, что он принимает танец, но что ему предстоит нарушить ноющую грусть этого танца. Удали и простоты хотела его улыбка.
— Эх-и-эх,— вскрикнул отец и закружился, задергался, заскользил перед Феклой.
Кухня охнула передышкой, загудела, снова показалось беспечно, просто рабочему люду на земле жить от отцовского пляса.
Танец закончила Фекла. Она согласилась с отцом — зазвенела вся в последнем круге — себя забыла и вдруг сразу оборвала и села на прежнее место, к уголку стола.
Еще не опомнилась кухня от виденного, как последовал вскрик Стифея Иваныча:
— Да как же так,— старик зажал руками голову, зарыдал в углу под киотом... Но он быстро овладел собой, поднял голову, крепко выругался. Потом вынул из кармана шаровар пакет, дрожащими руками развернул из него деньги и торжественно поднес их невесте.
— Тебе, Васена, на счастливую жизнь,— сказал он, вылезая из-за стола.
Васена догнала Стифея у самой двери и поклонилась ему до полу. Старик поднял Васену, попридержал ее голову, словно хотел ее благословить, да не сумел,— ткнул пальцами в лоб, резко повернулся и вышел из кухни.
На следующий день для молодых была неожиданность: Сти-фей, заранее, потихоньку ото всех, выпросил у хозяйки лошадь для свадьбы, и вот в малиновой рубашке, в безрукавке, на красавице Матке с Иваном и Васеной покатил старик, непризнанный жених, в собор, а обратно доставил законным браком скрепленных Ивана да Васену.
После обеда молодожены с родными и я с ними отправились на ярмарку — был как раз ярмарочный разгар.
Ярмарки были большими событиями для хлыновских окрестностей. Помещались они за городом на южном выгоне.
Задолго до открытия мужики и бабы копили гроши медные, обдумывали закупки, обновки по хозяйскому обиходу и для ношения. Когда торговля открывалась, тянулись к Хлыновску со всех дорог на ярмарку люди. Выгон заполнялся плетюхами и рыдванами приезжих, а к вечеру по тем же дорогам разбредался народ восвояси. Яркие, цветные бабы на возах с обновами наружу. Ребятишки с дудками, с вертушками, с леденцами. Мужики в новых картузах с фабричными этикетками на околышах. Парни, свесив над пыльной дорогой ноги, хвастаются высшей модой — сияющими резиновыми галошами. Усталые, довольные, удовлетворенные желаниями, едут к себе домой люди и долго по деревням будут говорить об этой ярмарке.
Шум ярмарки разносился надо всем городом. Он начинался у Крестовоздвиженья, где у часовенки пред престольными образами вызванивали в малые колокола сборщики на церковь. По дороге к торжищу приютились другие церковки также со своими звонами. Вдоль заборов партии слепых с изъязвленными лицами, поющих тоскливые апокрифы и легенды. Гнус мужчин и визгливость женских голосов создают незабываемую надрывную мелодию о конце мира:
Пойдет, пройдет мать-река огненна,
Сожжет, прожжет всю тварь земную...
— о гибели сильных и красивых, о воцарении сирых и убогих.
На ярмарку пригоняли косяки степных лошадей. Узкоглазые хозяева их в ватных халатах, в остроконечных шапках, как дьяволы, носились на предлагаемых к продаже лошадях. Длинногривые, тонконогие, с большими головами животные, после тишины и простора степей попавшие в толпы зевак и покупателей, водили ушами, раздували ноздри, выбирая возможность взвиться через барьер калды. Возле этой гуртовой торговли шныряли цыгане с их раздраженными до истерики лошаденками. В этом же месте на спуске выгона к большой дороге шли пьянство, трехлистка, орлянка, мена, обман и драки... Возле расхлябистых мужиков угрями увивались проходимые люди, показывали фокусы и вставленными в кольца ножичками вырезывали карманы у пьяных и разинь. Здесь же китайцы лечили зубы, деревянными палочками вынимали они из дупел крошечных красноголовых червячков — болезнь зубную.
Выше по горе раскинуты черные от копоти палатки оладош-ниц, где замасленные насквозь бабы выжимали из ладони нежные шарики теста. Шарики укладывались один к другому на сковородку, трещали и пузырились в постном масле.
Оладьи, оладушки,
Для деда и бабушки.
Для малых ребяток
На гривну десяток.
Вот оладьи...
От оладошниц тянулся сладкий ряд, с черноусыми персами, заваленными инбирем, халвой, кишмишем, орехами в сахаре, миндалем, рахат-лукумом. Рядом же, не вздоря с востоком, поместились тульские пряники, именные, медовые.
В центре находились красные ряды, посудные, обувные, трактир с водкой и сторожка, она же полицейский пункт и пожарное наблюдение. Здесь в пристроенном к сторожке чулане был каземат с хряском зуботычин и с пьяными ревами.
Шум ярмарки разнотонный, разноголосый, пропитанный сдобно-удушливой пылью. Шум, как в бане, со всплесками отдельных, близких звуков: карусельных гармоний, взъерошенной песни, свиста... Но есть выделяющиеся из этого шума звуки — их нельзя не слышать, они издали заставляют трепетно биться детское сердце; это медные трубы театральных балаганов. Это они влекут к накрашенным уродам-клоунам и к существам в сверкающих фольгой и позументами костюмах — юношам и девушкам, столь особенным и таинственно прекрасным на фоне Хлыновска.
Сколько в те годы поселил я воображения и красоты в убожество этих балаганов! Но и сколько классических масок выловил я в них, чтоб разбираться потом в живых человеческих ликах...
С таким вот восторгом протискался я к балагану, на крыше которого доигрывался очередной каламбур, как ошалел от изумления: у кассы, облокотившись о столбик, стоял Ерошка. Изумительно было не то, что Ерошка стоял у кассы, а то, что на моем длинном приятеле были надеты трико и туфли, видневшиеся из-под пальто.
Тем не менее мы бросились в объятия друг друга. Ерошка бесплатно усадил меня на первое место, и здесь я увидел претворенного, неузнаваемого Ерошку, на нем было голубое трико, он прислуживал жонглеру-фокуснику; он же открывал и закрывал занавеску сцены.
Прошло три года. В Хлыновск приехал цирк и раскинул свои парусиновые своды на Новом бульваре. Среди артистов был Ерошка. У него уже был собственный номер на трапециях. Упоенный успехом у хлыновцев, гордящихся своим артистом, Ерошка отнесся ко мне свысока. В разговоре словно умышленно употреблял он непонятные мне цирковые термины. Чтоб не выдать мою неосведомленность, я не спрашивал у Ерошки разъяснения. Расстались мы сердечно, я даже бегал на «Владимира Мономаха»,— с которым отбывал цирк, но я с грустью отметил себе, что с Ерошкой мы разошлись. Он перепрыгнул в своей жизни через меня, оставил меня позади барахтаться в хлыновском окружении.
После этой встречи надолго исчез из моих глаз и из памяти Ерошка. Мой выскок на широкую жизнь был труднее. Обрывками каких-то случаев, ведомым интуитивным желанием, пододвинут я был к моей профессии. Как листья артишока, отваливались, одна за другой, навязываемые со стороны возможности стать механиком, железнодорожником, учителем, и оголилась одна возможность, неминуемая,— упереться в живопись.
Чтоб осмыслить сущность дела, которому собираешься жизнь отдать, для этого советчика не найдешь. Люди далеки от этой фантасмагории изображения на плоскости. Бывало, стыдишься назвать свою профессию, чтоб не увидеть у спросившего тебя об этом сострадательной улыбки, хотя бы спросивший и был просто-напросто комментатором, болтающимся между нас, людей, занятых делом.
Приблизительно в эти годы ехал я на летние уроки. В одном из южных губернских городов я принужден был застрять в ожидании попутчика, который бы меня доставил дальше в уезд. По дороге в гостиницу со столбов и заборов пестрели мне в глаза афиши цирка.
Остановила меня, в сущности говоря, перед афишей только одна жирная надпись посредине листа, гласившая:
ЧЕЛОВЕК-ПТИЦА. ВОЛШЕБНИК ПРОСТРАНСТВА
ИЕРОНИМ СИМЕЛОНСКИЙ
Сразу я даже не связал этой афиши с Ерошкой, так я был далек от него годами и месяцами. Фамилию Симелонского я или забыл, или узнал только в эту последнюю встречу, и только производность Ерошки от Иеронима припомнила мне моего давнего
приятеля.
Я был очень обрадован возможностью увидеться с Ерошкой. И, объезжая на конке город и съедая в трактире пресловутую селянку с яичницей, я был занят мыслями о свидании и подгонял время отправкой открыток друзьям и матери.
До начала представления я уже был в цирке. Я люблю ожидание зрелища. На арене полусвет, горит внизу одна дежурная лампа. Вверх, в темноту свода, уходят столбы и веревки. Пахнет конюшней и свежими опилками. Заржет в стойле нетерпеливая лошадь и бьет копытом, ей откликнется человеческий голос команды. Оркестр начнет настраивать инструменты: свистнет флейта, взовьется английский рожок; глухо заворчит подъездом тона турецкий барабан... Алло, алло,— врежется в звуки меди голос наездника...
Выступление Симелонского было во втором отделении. На мою справку, здесь ли он, мне ответили, что артиста сейчас нет, что он обычно прибывает к антракту, ответили вежливо, тоном, выражающим уважение к лицу, о котором я справлялся.
Цирк был из солидных, судя по количеству животных хорошей дрессировки, по костюмам артистов и по клоунаде. Рядом со мной сидел человек в просвещенской форме, он детально разъяснял программу цирка сидящей с ним рядом даме, с кудряшками из-под шляпы и с мопсовой мордочкой, несомненной учительнице по естествознанию. Я вмешался в разговор, желая узнать кое-что о Ерошке. Сосед охотно и с увлечением рассказал мне о том, насколько знаменит мой друг и что его цирковая работа имеет в себе научно-экспериментальный характер, о чем он, преподаватель физики в местной гимназии, свидетельствует.
На мою записку, к началу антракта, я получил ответ, в котором Ерошка просил меня зайти к нему после его выступления.
Началось приготовление к центральному номеру программы. Растянули сетку, спустили веревки из купола, проверили каждую. Верхние рабочие с ловкостью обезьян пригнали на места трапеции и открыли прожектор. На арену вышли артисты цирка, выстроились, как на параде, и наконец, под маршевые звуки оркестра, сопровождаемый лучом прожектора, появился мой приятель. Весь в сине-голубой гамме своего трико, с его озаренным, как и прежде, но возмужалым лицом, со стройными, не громоздкими мускулами, с прической блондина, короткой, волнистой стрижки, Симелонский был хорош. Да и приятно ахнувший амфитеатр, при выходе артиста, подтвердил это.
Я не знаю, были ли до Ерошки в цирках подобные номера над растянутой сеткой, но позднее, особенно за границей, мне приходилось видеть подобное. Цель и воздействие на зрителей у мастеров акробатики заключались в показании «падающего полета», полной отдачи себя закону притяжения с эффектами вращательных движений (курбетов) вокруг горизонтальной оси тела. Падение, перебиваемое утешительными задержками на курбетах,— это и действовало на зрителя, как замирание его собственного сердца, как перестановка его ритма на ритм артиста. Зритель как бы про себя, но с затратою тех же мускульных напряжений, что и акробат, проделывал захватившее его движение.
Способ воздействия у Ерошки оставался тот же, но качество и цель движения были совершенно иными.
Уже самый подъем кверху, откуда Ерошка сделал свой рекордный номер, был необычен: с нижней трапеции, минуя сетку, он переметнулся на другую сторону цирка, на трапецию большей высоты. Отсюда в лестничном порядке подымались другие трапеции, на которые взметнулся артист, чтоб достигнуть наивысшей из них; таким образом Симелонским описан был огромный круг подъема, причем нельзя было уловить никакого мускульно-двигательного замешательства, так просто, как по лестнице, вбежал артист на последнюю высоту.
Здесь, после отдыха свободной балансировкой, которой Симелонский как бы предлагал любоваться зрителям на стройность человеческой формы и заодно дать время убрать и подтянуть лишние веревки и трапеции, оставив лишь одну, находившуюся у противоположной стены цирка, после этой передышки по данному знаку артиста оркестр заиграл «быть готовым». Застучали барабаны, нервы зрителей напряглись.
Ерошка скользнул с трапеции, и одновременно оборвался грохот оркестра, а в замершей тишине надо мной я увидел странное зрелище. Надо мной плыл человек, скользил, летел,— не знаю, как назвать это,— волнообразно ритмическими движениями перемещался к находящейся перед ним трапеции...
Мне особенно запомнилось одно ощущение от «неправильно», «незаконно» движущегося человека: среда, в которой человек находился, казалась густой, как вода,— так характеризовали эту среду все движения «летящего»,— он пробирался сквозь нее, как рыба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31