— Да ведь магнит работает здесь? Ведь проволока, она только передатчик?—уже с некоторой тоской обратился дядя Ваня к мужиковской половине.
— Э, магнит... — загудели опять все разом. — Да, магнит...— Магнит, тот сам из себя работает... Это планида звонная. Ты человечью планиду уважай...
Несмотря на такое предрасположение к проводке, дворовые по-детски ждали, когда их позовут к разговорному аппарату. Наконец в один из дней моя мать, явившаяся к чаю, сообщила о позволении прийти дворовым поговорить по телефону, только чтобы явиться не всем разом. Мужики решили пойти.
Первым к аппарату подошел Васильич.
Соединение уже было дано. Васильич приставил трубку к уху. Все смолкли.
— Слышно, что ль? — зашептали сзади.
Васильич осклабился и заговорил не в приемник, а куда попало:
— Эх, экень ченоха... Да ты настоящий? А? .. А? .. Чего? ? — завопил не своим голосом Васильич и смолк. Передавая дяде Ване слуховую трубку, он сказал:
— Держи, Пантелеич. Это, брат, похуже зажигательного будет. Стифей, узнав о слышимости переговоров, счел себя одураченным, повернулся к выходу и произнес почти со злобой:
— Иван, айда лошадей чистить... — и ушел.
Но Иван еще петушился:
— Не иначе подвох... Голос-то будто узминского приказчика— так ведь его и подменить можно. Вот ежели бы наш какой из трубы голос подал.
Ивана уже никто не слушал. Телефон оказался если не хуже зажигательного, то, во всяком случае, не лучше его.
Михалыч по-своему, но, кажется, довольно верно и за всех определил впечатление от телефона:
— Скучно больно от него сделалось.
Помню, телефонное событие очень скоро захирело и у самих Махаловых. Говорить оказалось не о чем. До первой порчи еще им пользовались, но исправить порчу ни у кого уже не нашлось интереса. Вскоре зачем-то потребовались столбы для дома — часть их была вырыта и пошла в дело, а вслед за этим и остальное оборудование с оставшимися столбами было продано почтово-телеграфной конторе за бесценок...
Стоял я однажды на берегу Волги с мужиком из уральских степей. Мужик этот никогда не видал не только пароходов, но и самой Волги.
Из-за косы в это время выплыл на нас, как белое чудовище, со своими машинными шумами, пароход. Мужик схватил меня за рукав.
— Глянь-ко, глянь-ко! Леший те пришиби, да как он плывет-то?
— Машиной,— говорю я,— видишь, машина колеса вертит, колеса загребают воду, он и двигается.
— Машиной?.. — протянул мужик.—А я думал, это он сам.
И сразу перешел к прерванному разговору: — Так что, посеял я, значит, белотурку...
Долго я не мог уяснить себе сущности таких отношений народа к механическому, но я с детства чувствовал, что не от варварства и не от безграмотности только существуют такие отношения мужика к механическим чудесам, и мне всегда казались пошловатыми восторги средних классов к такого сорта открытиям, хотя бы это и касалось подводной или воздушной лодок.
Обедали в двенадцать часов.
Звонили на соборной колокольне или нет, а если солнечные часы показывали полдень, Стифей мыл руки, и люди с дворовых работ направлялись в кухню.
За стол не сразу садились, а поджидали общего сбора обедающих. Потом крестились на киот. Староверы, выждав окончания молитвы православных, клали свои истовые поклоны, после чего все усаживались на свои места.
Перед чаем крестились врозь, наспех: чай — напиток грешный, им особенно хвастаться перед иконами не к чему.
Ели из общей миски. В суп или щи крошились куски мяса, которые до условленного знака нельзя было брать. Жидкость съедалась. Миска доливалась снова. Тогда Стифей, как-то незаметно, очевидно, по летам получивший право старшего за столом, ударял ложкой по краю миски и произносил отрывисто: «Таскать». Ложки начинали вылавливать начинку. К чавканью присоединялся хруст хрящей и мяса. Жаркое, накрошенное порциями, елось в таком же порядке. На третье на стол подавалось большое, глубокое блюдо молока: каждый начинал крошить в него недоеденный хлеб, пока в блюде не получалось больше хлеба, чем молока. Стифей уминал ложкой куски хлеба, помогая им набухнуть. Затем делал удар в блюдо и произносил: «Таскать».
Ели чинно, в порядке, не спеша. Вообще за едой почти так же, как за работой, узнавался человек с его общественной культурой или отсутствием ее. Были, конечно, обжоры, но и они как-то сливались с общим порядком уважения трудового люда к хлебу насущному и к тому поту, с каким он добывается.
Бросить на пол кусок хлеба считалось великой неучтивостью — этим поступком до глубины оскорблялось мужичье чувство.
Летом на третье давались ягоды, дыни или арбузы. Резкой арбуза занимался дядя Ваня. Он брал арбуз, высказывая свои предположения насчет того, каким арбуз будет.
Первый надрез напрягал внимание у присутствующих. И когда раздавался хруст под ножом растрескиваемого арбуза и в зигзагах трещины появлялось пурпуровое мясо, за столом произносилось общее «а-а», Выражавшее удовлетворение. Радовались даже те, которые предсказывали арбузу быть плохим.
Семечки от арбуза тщательно собирались и сдавались садовнику, который производил им окончательный отбор.
Кстати, семечки от дынь и арбузов собирались всеми горожанами, просушивались и продавались бакчевникам Хлыновска, ибо считалось, что только семена местной выращенности дают настоящий урожай, и потом, несмотря на то, что семечки, особенно арбузные, были всегда в хорошей цене, это собирание семян скорее было общественной повинностью, нежели желанием заработать. Зато, бывало, при слабом урожае и дурном качестве овощей бакчевники добрую половину вины за это складывали на сограждан: «Отбор плохой делали, что посеяли, то и пожали...»
Ужинали около восьми часов вечера.
Это было самое оживленное и самое интересное для нас время.
Кончился день. Ныли мускулы, ломило старикам спины, за работой этого не замечаешь, но достаточно наступить отдыху, как усталость дает себя знать... Кажется, как вовремя окончен труд. Как хорошо, что после ужина можно растянуть до хруста в суставах ноющее тело, укрыться, окутать себя своей собственной теплотой и до рассвета оставить заботы.
Но, раз впереди есть отдых, можно не спешить с едой и с разговорами, а самые волнующие разговоры всегда скапливались к вечеру.
Глава четырнадцатая
КОСМИЧЕСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
Весна ознаменовывалась для меня ночевками на воздухе. Благовещенье считалось началом этих ночевок — это было одним из старых обычаев деревни.
Не мудрено, что после проведенной зимы в душных избах на печах и полатях, кишащих клопами и тараканами, потянет мужика при первых же весенних теплотах на сеновал или под навес сарая, где в плетюху брошено душистое сено, где по холодку не проспишь начала зари, начала рабочего дня.
Для меня, кажется, нет более мирного воспоминания, как эти ночи возле задумчиво грезящих и жующих животных.
Иногда остановит еду и вздохнет глубоко, протяжно лошадь и снова захрустит сеном...
Звучно шлепнет пометом о настил корова, отрыгнет жвачку, и опять слышно, как трутся боковыми движениями челюсти и орошаемая слюной скользит по ним пища.
Есть глухой ночной момент, когда звуки стихают все. Это перелом ночи. В этой торжественной, напряженной тишине и видимые в прорез навеса звезды, и сама земля кажутся грезящими подобно животным...
Но вот беспокойно вздрогнет петух на нашесте, захлопает крыльями и запоет, отмечая отрезки времени. Пройдет из двора во двор петушиная перекличка. Тявкнет, нехотя, сквозь сон, потревоженная собака, и взбудораженная тишина постепенно снова уляжется над отдыхающими людьми и животными.
Во второй половине ночи похолодает. Укутаешься тулупом под самый нос. Запахнет овчиной, и перепутаются с сеном и навозом здоровящие бодрые запахи.
Крепкий сон к утру... Откроешь глаза на рассвете, а уже кругом проснулись. Куры возле меня разбрасывают лапками сенной сор, корова уставилась в наружную дверь избы и ждет хозяйку с дойницей, а вдали, с речного конца, уже слышатся, как холостые выстрелы, удары кнута вызывающего коров пастуха.
Лошадь высунулась над поперечиной стойла и мотает головой, стряхивая с челки застрявшую в ней солому...
Это в деревне, это почти так же у бабушки на Малафеевке, здесь же я сплю на террасе махаловского дома. Здесь предо мною сад и небо между домом и флигелем. Хорошо было спать в бурю, когда расколышатся деревья и хватают вершинами о стену террасы.
Ветры тогда проходят между двумя зданиями. Западные приносили запахи сада. По ним я старался угадывать клумбы, с которых запахи доносились.
Весной удушалось все черемухой, растущей при входе, потом шла полоса сирени, окаймлявшей дворовую решетку. Когда смолкало цветение деревьев, дышалось цветами: то отдельными семьями их, то сумбурными пьянящими смесями.
В саду ежегодно было несколько соловьев. Они и самые ночи делали для меня какими-то звонкими, точно от неба отзвучивались соловьиные трели.
Я знал места их посадок: на вязу, у виноградной беседки, пел густой, сочный голос, в глубине у грота на березе — металлический, как серебряный колокольчик. Уши и нос полны восприятий, а глаза, чтоб не отстать от них, уставятся из-под одеяла в раскинувшиеся по небу звезды...
Тихо проходит для осмотра дома со стороны сада Михалыч. Его валенок почти не слышно, скорее по тякающим когтям о кирпичную дорожку Змейки узнаю я караульщика.
— Михалыч! — зову его шепотом.
— Что, аль не спится? Спи и ты, ишь, воздух какой, легкость одна... — отвечает он негромко и направляется к террасе.
— Михалыч, а что такое звезды?
— Экой ты любознайный,— говорит он, присаживаясь на краешек ступеньки. — Ты больно не спеши, миленок... Погоди, в училищу будешь бегать, так тебя там обо всем известят... Будто про это до донышка в книжках прописано: как и что и откуда взялось. . . Да вот и со мной было. Жил я у хозяина одного в Заволге,— тоже караул держал... хороший такой был хозяин, простой, а по говору что ни есть книжка какая... Выйдет, бывало, вот эдак на тирасу (только тирасу там балахоном звали), сядет на нем с трубочкой и меня кликнет и начнет сказывать... Промежду всего он больно о звездах небесных любил сказывать: де, хошь их и несусветное множество, а перечесть возможно. .. Только, видишь, большой счет больно,— бумаге его принять трудно. А звезды эти самые — это, дескать, Михалыч, огромаднейшие, как бы сказать костры, и горят будто они бесконечную вечность...
Михалыч замолчит, и я замолчу, озадаченный необъятной картиной звездной жизни, не замечая улегшейся на моем одеяле Змейки.
Михалыч, как бы сам взвесив, очевидно, не в первый раз невозможную на осмыслие грандиозность, но не желая с ней расстаться, говорит:
— Может, и не так все... Ну, а вот что доподлинно — уж этого я сам достиг: смотри, вон видишь половник с ручкой из звездой сделан? Так он всю ночь ворочается, а к поутру вон он куда запрокинется над самой головой.
Вопросы космические были одной из почтенных тем бесед дворни.
Астроном, или, как его называли в народе, «востроном», со всеми его аксессуарами греха и безбожия, был для нас магом, вырывающим у природы секреты ее сил. Этот заманчивый образ искателя, так же обреченного на одиночество и гибель, как и деревенского колдуна, не мог не восхищать нас. Пускай, хотя и продал он черту душу, но эта смелость, отчаянность человеческой натуры не могли не уважаться мужиками, а наличие греха в этом уважении давало привкус как бы соучастия в отчаянности. Сказать о каком-либо человеке, что он с неба звезды хватает — было почетным для него.
Приведу один рассказ.
— Был, ребятушки, в нашем селе Филька-сирота... (рассказывались такие вещи обычно за ужином). Умнее в округе парня не было. Грамотник. Говору и смекалости всякой из него сыпалось, как из мешка зерен. И по обличию хоть куда: девки за ним, как тучи за солнышком, ходили—таяли... И хороший совет дать, и повеселиться, и на работе — везде за первую руку Филька идет. — Рассказчик останавливался и прибавлял вразумительно: — На такие дела вот с каких спрос берется.
Когда слушатели отмечали согласием это вразумление, рассказывавший продолжал:
— И вот, что бы случилось, отчего бы, но заблажил, переменился парень. Нелюдимость приобрел, неулыбчатый стал. Потемнение пошло по лицу... Стал он куда-то из деревни отлучаться, а коли дома сидит — ставни на запор. Мужики не перечат, только говор пошел, что поступил-де Филька в ученье к колдуну, мельнику. А надо вам сказать, ребятушки, колдун этот большой силы был. Над всеми колдунами старшой. Во всю животную тварь обращение умел делать и хошь по злому колдовал, но и для человечьей пользы старался...
И вот покуда в нем сила молодая была, так он и бесу самому супротив шел, за людей заступаючись; ну, а как старость пришла, тут они на него и насели: поедом жрать колдуна стали, в корчах мучили... Вишь, проведали они, что колдун знает такое потаенное, которое и от беса скрыто,— и захотели они от него допытаться через муки телесные. Чует колдун — смерть приходит, и заспешил, и заметался, кому бы власть свою передать,— да и напал он на нашего Фильку...
Принял на себя Филька силу колдовскую полностью. А когда дошло время до последнего уговора с дьяволом, Филька не будь плох да и заартачься: на кой ляд, говорит, вы мне сдались,— я и без вашей помощи обойдусь, а коли приставать будете, так я христовым крестным знаменем облачусь, плевать-де мне на вас, черных, и только. Так и обрезал...
С этих-то вот пор Филька и занялся спущением звезд на землю. Ночью, бывало, вон куда обходили колдовскую избу: треск, вспых такой из нее шел, что упаси господи...
После этаких дел народ волноваться начал противу Фильки; выселение ему стали требовать: иначе спалит, мол, он нас делами бесовскими. Да и какой, мол, колдун он есть, если прямого излечения людям не производит.. . И к попу обращались, чтоб осадил он сколь можно Фильку аль вразумление ему сделал церковное. .. Поп возьмет с собой в бутылку воды крещенской и кропилу, да только до избы Филькиной дойдет, чтоб окропить ее,— глянь, а в бутылке и сказать нельзя что находится. Нет силы моей,— говорит поп,— через воду, надо бы, говорит, с крестом да Евангелием на него пойти, да страх берет, не осквернить бы знаки божеские...
Не знаю, как бы дальше дело кончилось, да пришел Фильке евонный конец: осияло однажды все село наше как молыньей... Спалил кто, аль звезда какая с огнем угодила, только от избы Филькиной один прах остался, а в золе самой трубки какие-то ребятишки выгребли... В трубках этих вроде как стекла заделаны... Мужики порешили их в омут речной бросить. А что Фильки касается, так он, почитай, скрозь дотла сгорел, и только пуговки да крест медный промежду угольев человечьих опознались.
Вот, ребятушки, дела есть какие. Человек может и беса перемудрить, ежели противу всего станет,— закончил рассказчик.
Меня такие рассказы пугали участью их героев, но и сильно радовали смелостью и напряженностью человеческих исканий. На Ерошку они произвели особенное впечатление.
Однажды вечером после полива в саду, когда мыли мы у бадьи ноги, под страшной тайной, после моей клятвы: «лопни глаза», он мне сказал, что он, Ерошка, ищет колдуна, чтоб поступить к нему в ученье.
Этим заявлением Ерошка сделался для меня временным героем.
Несколько позже я расскажу о Ерошке и его дальнейшей судьбе.
Что интерес к небесным и вообще космическим событиям был у нас всегда наготове, свидетельствует хотя бы следующая шутка, одна из многих.
Приходит Васильич к ужину и, снимая полушубок, сообщает особенным тоном:
— Эх, мужики, на дворе столбов сколько!
В кухне все:—Ну??—Некоторые еще сдерживают себя, только с мест приподымутся, а Иван, Ерошка и я вперегонки бросаемся во двор к зимнему небу, сверкающему звездами.
Мне начинают казаться спускающиеся лучами к земле полосы, а Иван с сожалением замечает:
— Наврал, плешивый черт...
Нас, возвращающихся в кухню, спрашивают о том, что мы видели. Мы молчим. . .
— Аль не видали? —удивляется изобретатель столбов.
— Только тебе брехать... — в сердцах отвечает Иван.
— Ну и ротозеи! — не унимался Васильич.
— Да-к что?—огрызнется Иван.
— Да как что? А под сараями не видали? Общий смех покрывает шутку.
Атмосферические свечения вокруг луны, в особенности же редкие, сияющие круги, огибающие солнце, не проходили мимо наших оценок и наблюдений.
Особенно мне врезались в память два небесных явления, отметивших мои космические представления. Первое случилось в один из периодов моей жизни на Малафеевке.
За несколько дней до этого события в народе прошел слух о предстоящем затмении солнца. Слух волнующий, потому что сектантская нервная чувствительность тесно связывала небесные явления с социальным порядком жизни.
К тому же расклеенные городской управой объяснительные рукописные афишки, проповеди в церквах — эти меры вместо внесения успокоения достигли обратного:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31