А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. — И, забегая вперед, Петруха излагал мне проект конструкции.
К стыду моих молодых лет, ничего я из его системы передач, валов, «крутичей», «зажималок» не запомнил, но до последних моих визитов в Новолесье я видел в мастерской-сарае Петрухи распятым у потолка прекрасно обработанное шасси для новой машины. С каждым моим посещением дерево становилось темнее. Оно висело над головой мастера, как вознесенная профессиональная мечта, но, видно, земля ревниво оберегает обрабатывающих ее, а может быть, обстановка задавила порывы Петрухи. Деревня Новолесье состояла из упорнейших сектантов, а изобретатель, заглянув на службе за горизонты новолесские, научившись грамоте, привез с собой в деревенское одиночество горячее желание развернуть механическое искусство, но был сжат хваткою вековых традиций и остепенился...
У Кручинина на коленях места много. По рукам взберусь на Широкие плечи.
— Вставай, Петруха!— кричу ему.
Петруха встать в целый рост не может — из-за низкого потолка он опускается на колени, потом на руки и начинает крутиться подо мной и реветь медведем.
Принес он как-то из казармы деревянных планок и обрезков разных.
— Ну, Кузяха, давай дом с тобой мастерить.
Увлеклись мы этой постройкой оба — Кручинин, кажется, не меньше меня. Да и было чем увлечься.
Домик был самый настоящий — окна со стеклами, двери сами закрываются. Наверху дома мезонинчик. Стол и диванчик в доме. Снаружи узоры над окнами и дверями; на крылечке скамейки по обе стороны. Рукомойник на нитке висит. Но и этого было мало таланту Петрухи: в казармах он снесся со слесарней — на крыше нашего домика появился петух-флюгер, и когда повернешь ручку внизу домика, что означало ветер,— петух начинал вертеться, а внутри дома слышалось треньканье: петух пел...
В перерывах между машиной мать начала учить меня грамоте, как сама училась по старорусской системе: аз, буки, веди, глаголь...
Буквы мною были быстро усвоены до ижицы, и я начал постигать кабалистику складов, что было гораздо труднее: названия букв, участвовавших в складах, запутывали самое слово.
«Люди-он — ло, ша-аз — ша, добро-иже — ди»... Как выбрать из этого нужные звуки, слагающие слово? Медленно развивается сноровка запоминать третий слог, но попробуйте донести их до последнего и соединить в «ло-ша-ди». Затем следовал период нормального произношения слогов «ба, ва, га, да; бра, вра, гра, дра» — и так на все гласные. Врезается эта звуковая алгебра на всю жизнь: мне до сей поры легче прочесть наизусть иностранный алфавит, чем русский, который я произношу инстинктивно как «аз-буки-веди»... Первая азбука, по которой я начал мое изучение грамоты, была прекрасным образцом петровского шрифта, с красными заглавками. Древняя, провощенная детскими ручонками, потом и слезами. Пахнущая росным ладаном, она вмещала в себя все нужное простому человеку петровских времен количество знаний по грамматике, истории, географии и морали поведения.
К пяти летам я уже благополучно перешагнул через колючий плетень старого стиля, и к этому времени появилась в моих руках новая азбука с цветными картинками. Она была верхом моих мечтаний: ясная, понятная, пахнувшая на меня, как из открытого окна, свежим воздухом.
Ну, и где она? Посмотрел бы сейчас на нее!
Кручинин, которого я, конечно, в первое же его появление у нас познакомил с моим сокровищем, также залюбовался книжкой.
— Читай, Кузяха... Да без гриври читай, чтобы все понятно было...
Я, поддерживая пальцем слово, прочел:
— Азбука учит грамоте...
— Дальше. — Кручинин ткнул ногтем в другое место.
— Ученье — свет, неученье — тьма... — с трудом до испарины, но прочел я.
— Ого, да видно всурьез ты дело ведешь,— удивился Петруха. — Давай, брат, вместе учиться... Будешь учить Пе-тюху — ну?
Кручинин это сказал всерьез. После этого сговора мы стали учиться вместе, то есть, вернее, я начал учить моего большого друга.
На полу, вытянув от стены до стены ноги, сидел, потел над сложением Петюха. Я между его ног. Перед нами книжка.
— Он, како, он-ко: око,— читает он за мной склады. Через месяц Кручинин уже разбирал вывески на улицах. Это его затянуло, и он продолжал учиться в ротной школе. В деревню Кручинин приехал грамотным.
— Ну, брат,— говаривал он потом,— теперь нас с тобой не продадут по бумажке,— спасибо, брат, за выучку...
Дети, как собаки, чрезвычайно быстро осваиваются с новыми местами, если не очень меняется состав близких лиц, их окружающих.
Уже Хлыновск и бабушки стали для меня как бы сном. Письма от дяди Вани мало говорили о какой-то другой действительности, кроме Охты, а дядя писал обстоятельно, украшая могильными крестами «ятей» свое письмо: от поклонов, от цен хлыновских на продукты он переходил к сожалениям о трудной жизни «сестрицы Анны Пантелеймоновны в чужедальном краю», к опасениям за «племянника нашего Косьму Сергеевича», «болячий, говорят люди, воздух там». О смерти «тетеньки Февронии Трофимовны», о своей женитьбе... И писал: «коль приедешь, место тебе может быть уготовлено у Махаловых, где и мы с супругой нашей проживаем в услужении»...
Анена знала о неизбежности этого услужения, выстукивая ногами машинные ритмы.
Глава одиннадцатая
КАЗАРМЫ
Зима в тот год была обычная, петербургская.
С взморья, с островов через город ползли на Охту лохматые облака дыма и туманы с болезнями чердаков и подвалов. Снег только на крышах имел некоторую белизну, а по улицам было серо и грязно.
День воробьиного носа короче, да и какой день. Цвета оберточной бумаги из мелочной лавочки — вот и вся белизна зимнего дня Петербурга.
На чердаке домика Пустой улицы стучала швейная машина. Отец уходил затемно и приходил с темнотой, принося запах казармы, щей и каши в кастрюльках, завязанных пестрым платком.
Я знаю казармы, где отец проводит дни.
Иван Михалыч выскакивает из канцелярии. Озабоченный, за ухом перо, но в глазах улыбка—я знаю, эта улыбка заготовлена для меня. Он на ходу ласкает меня по голове.
— Сейчас, сейчас, подожди, дружок...
На обратном пути берет меня на руки и несет к себе в каморку старшего писаря. В каморке что-нибудь уже есть для меня: сласти или игрушки.
Из игрушек, полученных от Ивана Михайловича и долго хранившихся, я запомнил: резного из дерева коня с янтарными глазами и всадником на нем, размахивающего саблей; мраморное яичко со змейкой внутри, у змейки красный язык, и она шевелилась как живая. И главный подарок — трубку, внутри которой переворачивались цветные стекла, производя бесконечных изменений узоры. Замкнутая в этой трубке жизнь была таинственна и уютна.
С солдатами я был в большой дружбе. Я знал их фронтовые артикулы; отлично отдавая честь, я так серьезно относился к этому, что меня с трудом удавалось укрывать в официальные моменты казарменной жизни. Случалось, что я проводил в казарме целые дни.
Несмотря на все как бы одноличие солдат, кроме Ивана Михайловича, я четко запомнил Василькова, светловолосого, с маленькими вьющимися усами; может, его особенная судьба, смысла которой я не понимал, но которая самым фактом события врезалась в мою память.
С солдатами часто приходилось ссориться: забудутся, разыграются эти большие ребята и начнут меня изводить, и вот в такие моменты с Васильковым я делился моими обидами и успокаивался: Васильков никогда не подтрунивал надо мной, он как-то серьезно, «по-настоящему» умел со мной разговаривать: о своей родине на юге, о семье, где у него был брат, такой же мальчуган, как я.
Солдаты любили Василькова за отзывчивость на чужие нужды: он и письмо напишет, и последним поделится, но в отношениях к нему солдат было нечто не вполне искреннее, какая-то опаска была в них.
— Почему Васильков не бывает у нас? — говорю я дома.
Случившийся Кручинин спросил:
— А ты больно любишь Василькова?
— Он хороший,— говорю я.
Тогда Петруха со своей наивно-хитрой улыбкой под рыжими усами сказал, тронув меня по плечу:
— С Васильковым дружбу водить — можно далеко угодить,— вот что, а нас с тобой и так за тридевять земель занесло...
О моей освоенности с казарменной жизнью Кручинин рассказывал:
— Раздалась команда выстроиться на дворе по случаю приезда генерала какого-то важного...
Команда «смирно», и выпучили мы глаза и груди, а по рядам пошел генерал тот самый. Сейчас до меня дойдет. Стою в струнку, правый фланг держу... И что б ты думала, Анна Пантелеевна,— чую, точно мельтешит что-то сбоку, скосил я глаза и — обомлел.
Возле меня, вытянувшись до моего колена, Кузяха стоит — фронт держит... У меня прямо в глазах мутно стало — беда, думаю, будет, что делать? А генерал направляется прямо ко мне... Офицерство наше заметило, засуетилось, а генерал знак рукой делает, чтоб не трогали. Сам подошел и говорит: «Здорово, молодец»...
Ну, думаю, парнишка, выручай себя... А Кузяха, как молодой петух, наскочил на генерала, нахохлился да изо всей мочи: «Здравия желаю, ваше восходительство!»
Слышу, по рядам тыкнули солдаты, удержаться невозможно, а генерал Кузяху по головке погладил и сейчас же команду: «Вольно, оправься».
Распеканция была большая потом среди своих. Да разве за ним уследишь — не запретить же парнишке полку веселье нести. Да и в полном порядке он себя провел, прицепиться не к чему... Кузяха у нас теперь свой, полковой.
Одно из запомнившихся мне за жизнь в Петербурге впечатлений— это бани, куда меня водила мать.
Шум банный от массы моющихся делается похожим на какой-то лай, если закрывать и открывать уши. Плеск воды. Нас, малышей, не так много,— мы полощемся на полу, а кругом одни мамы, и толстые и худые, розовые от мытья, на лавках, на полке... Воды лей сколько хочешь, и это так весело. ..
Однажды к вечеру, возвращаясь из бани, зашли мы за отцом в казармы, да и укрыться немного от падающей с неба слякоти. В казарме свободный час. Солдаты обступили, захватали меня на руки, побежал один со мной коридором... Желтые языки ламп мигали среди человеческой духоты, бросая по стенам зигзаговые тени. Я брыкался, рвался с рук. Мне было жарко, душно, закутанному для улицы. Наконец, когда мой крик перешел уже в плач, мой тиран спустил меня с рук... Группа других, веселящихся мною ребят, опять добиралась до меня.
Всякая игра требует дисциплины, требует обоюдности — здесь это было насилием надо мною, игрою кошек с мышью. Я был возмущен.
— Злые, нехорошие,— кричал я. — Пожалуюсь на вас Ивану Михайловичу.
Я был как раз возле двери в канцелярию. Я прислонился к этой двери. Жаловаться я, конечно, не хотел — это было сказано, чтоб чем-нибудь остановить замучивших меня людей. Иван Михайлович поймет и защитит меня, из уваженья к нему меня оставят в покое.
Надавливая спиной на дверь, я продолжал отбиваться от нападающих. В это время произошло обидное, кощунственное для моей веры в поведение любимого мною человека.
Дверь за мною приоткрылась, и чья-то рука схватила меня за ухо. Солдаты захохотали, как табун лошадей, а когда я повернул голову, чтоб увидеть нового мучителя, чьи пальцы держали мое ухо,— предо мной было улыбающееся лицо Ивана Михайлыча, в тот момент это лицо показалось мне искаженным гримасой издевательства также по моему адресу.
Я вырвался, что было силы, побежал по коридору, крича, вероятно, истерически от обиды и одиночества — ибо никто из солдат не посмел меня тронуть в моем бегстве, бросился в колени отца с криком: «домой, домой».
Отец был готов. Взял меня за одну руку, лаская и уговаривая, в другую узел со щами и кашей, и мы пошли домой. .. По дороге меня ожидало другое приключение.
Слякоть продолжала свое дело. Шлепалась о заборы изморозь. Ветер свистел в крышах домов.
Прижавшись к отцу, я успокоился. Погода меня развлекала, а близость настоящего своего человека отодвинула потрясшее меня событие на задний план. «Сережа не позволит никому причинить боль сыночку»... Снег и усы отца щекотали мое лицо.
Мать шла рядом...
После грязной слякоти, после шума людей, возле лампы нашего мезонинчика будет тихо и спокойно... Ужин... Потом калачиком свернусь на сундуке. Покроют меня теплой шалью и, засыпая, долго буду слушать гудящий низкий голос отца, рассказывающего матери о своем казарменном дне...
Книжка — новая азбука — под подушкой...
Мы продолжаем идти вдоль забора деревянными мостками. Я не заметил, откуда появилась человеческая фигура — догнала ли она нас сзади или вывернула из-за угла от фонаря.
Отец солдатским шагом отступил в грязь, сделал полуоборот и вытянулся во фронт.
Пройдя несколько шагов от нас, фигура кликнула отца к себе.
Выбравшись из грязи, отец поставил меня и узелок на мостки к матери и с выправкой подошел к позвавшему.
Теперь я рассмотрел светлые пуговицы на шинели военного.
Я только слышал резкий голос и ответ отца, отрапортовавшего полк и роту, и еще слова отца:
— Так точно. Слушаюсь, вашескородие.
И, отбивая такт, отец, не подойдя к нам, зашагал обратно к казармам.
Мы с матерью стояли у фонаря.
Что произошло нечто неприятное, я понял по слезам матери.
Этот злой человек отправил моего отца под арест. Похитил и разлучил его с нами. И он, мой папа, беззащитен. Это — продолжение происшедшего со мной... Игра в солдаты, это мне казалось приемлемым, но причинять этим страдание — это не вмещалось в мой детский ум и казалось ненужно злым и недостойным игры...
На мезонинчике, на сундуке я часто просыпался, звал отца. Грозил злому человеку.
Мать сырым полотенцем смачивала мою голову. У меня был жар. Красные точки крутились передо мной, становились шарами, шары лопались искрами, засыпая мою голову. Сквозь горячую мглу тянулось ко мне чье-то лицо, оскаливая зубы... То махало предо мной головой Кручинина. — Эх, Кузяха... Ай, Кузяха...
Щелью Невы врывались ветры. Крутили над городом мозглявые тучи. Дышали карельские болота, наполняя одурью подвалы гранитных зданий. Одурь подымалась в этажи с зеркальными окнами, приказами, проектами, сплетнями, лилась по стране. Безвольная, как туман, и чужая стране.
Неистовствовал Медный всадник, шевеля искаженными губами над опустевшим детищем Петра, вдувал, казалось, Медный всадник медными легкими в мертвые каналы, башни и шпицы свою пьяную энергию, и ухало от его дыхания в пролетах Новой Голландии, выло под аркою штаба, взметывало крылатую колонну площади и прорывалось по Зимней канавке на простор Невы, деля сокровищницу человеческих творений от вросшего в площадь дворца.
При спущенном дежурном свете по стенам дворца корчились люди и лошади баталий побед Петром рожденных полков. Вздрагивали от бродящих покоями воспоминаний постовые гвардейцы. А в низком угловом кабинете, выходящем окнами к бастионам крепости, потомок Петра чугунным упрямством сдерживал взъерошенную убийством отца Россию. Перед ним через стол в таком же кожаном кресле, как и царь, сидел, выделяясь ушами, великой и загадочной воли человек...
Медленно, скрипя ржавыми колесами, поворачивался Санкт-Петербург на русское — слишком русское...
В казармах Новочеркасского полка сожалели о болезни ребенка. Приходил военный фельдшер, качал головой над больным и оставлял бутылку микстуры. Болезнь была первая, упрямая — жить иль не жить. Во сне или наяву виделось мне лицо Василькова надо мной, потом Иван Михайлыча...
Красный и синий шары летали у потолка, но все это как бы вдали, в стороне, во мне же решалось что-то новое, сложное, без моей на то воли и без моего участия...
Однажды в доме раздался грохот, разбудивший меня. Я вскочил на сундуке, закричал в испуге. Матери, подоспевшей ко мне, я пытался что-то сказать и не мог: гортань сжималась и не пропускала звука, я не мог выговорить слова — я стал заикой. Возник новый фактор, так или иначе обусловивший развитие характера в дальнейшем, чрезвычайно отразившийся на самолюбии школьного возраста и усиливший переживания внутри себя. Потому, вероятно, в дальнейшем так полюбил я мелодию, звуковую тягучесть— песню. Под нее романтизмом окутывалась для меня жизнь, вещи приобретали особенный смысл и особенное типовое построение, что и пробудило во мне с детства любовь к предмету-вещи и открыло для меня интимное содержание и выразительность любого предмета-явления... Может быть.
Как-никак, а бывает в Петербурге хорошая погода. Бывало, с конца февраля заиграют золотые зори над Петропавловской крепостью. Красно-кровавыми хвостами и клубами подымутся они до зенита — как испарения из казематов, молчаливо скрывающих могилы правящих и бунтующих.
Сегодняшний злодей, завтрашний правитель — перепуталась кровь в каменных стенах, как в закатном февральском небе над Петропавловской перепутались багрянец и желтизна зари, полыхающей до зенита...
Весной, на островах, над оголенными еще деревьями появится синее бездонное небо... Повеет теплом над ржавой Невой, вспученной морским ветром. Понатужится Ладожское озеро, и закорежится ледяной покров реки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31