Едем мы с матерью. Я смелый. По дороге, на ночевках для меня все встречные — бабушки и Кондратычи.
Едет Кума Сегеич Кокин, к отцу — Сереже в Петебух. Эта смелость с воспоминаниями сзади меня продолжалась до дома на колесах, набитого битком людьми.
Люди вверху и внизу. Я в уголке, возле матери.
— Трах-тах-тах... Трах-тах-тах... — колотит кто-то снаружи
в домик и трясет его...
Окошко то в черное, то в светлое упирается, и в нем бегут кувырком огни и люди, и конца им нет, ни отдыха для глаз.. .
Только привыкнешь к «трах-тах», как вдруг из-за угла какого-то раздается: «фью-и-и» и свистит в самое ухо... И кто это такой
злой все это делает?
Прижался к матери. Пугливо, потому что ничего отдельного не уловишь, ни с чем прочно не ознакомишься в этой ужасной
погремушке.
Тряска, сон, свист и опять сон, свист, тряска... Просыпаюсь то на скамейке, то на руках чьих-то. Сижу на узлах, на полу, опять на скамейке... А ведь это даже забавно: привыкать начал, но, видно, поздно: потащили меня с узлами и с сундуками прочь из домика...
— Петербург, Петербург,— говорят и суетятся кругом меня.
Петербург или не Петербург — для. меня это вполне безразлично: все равно, мой-то Петербург, где отец Сережа, совсем не такой...
Сажают меня на воз. А кто сажает — у того лицо с усами и в шапке, а на шапке бляха блестит — чужой какой-то, только говорит как-то по-моему... Не разберешь всего...
Воз трясется. Высоко дядя сидит передо мной, толстый — все избы закрыл... Дядя качается, я качаюсь... Спать хочется... Где же бабушки? Ехали, приехали, а их нет.
Мать да мужик с бляхой... А уж говорили, говорили: к отцу едешь — отец встретит. Вот так отец... Просто обманули меня, чтоб не был я с бабушками... Спать хочу...
Потащили меня вверх по темной лесенке на подволоку и внесли в избу. В избе одно окошко. Через всю избу труба железная. В окно Волги не видно... По стеклу капли ползут... Бабушек нет...
— К бабушкам хочу. Хочу к бабушкам... В слезах, видно, и уснул я.
Нет, не обманули. Представить себе не мог, а мужик с усами оказался-таки моим отцом.
Все присматривался к нему, все прислушивался, как он с матерью разговаривает, чтоб не ошибиться, а потом сразу и понял: конечно, это он — Сережа.
Произошло это так.
Открываю глаза; хотел заплакать и вижу — надо мной склонилось лицо с усами и голосом знакомым называет — и сыночек, и ненаглядный мой...
Я и спрашиваю его:
— А ты кто? Ты разве Сережа?
Схватил он меня на руки с постели и закружился со мной по комнате. Тут я и вспомнил: избушку у бабушек и круженье меня на отцовских руках: так только он — Сережа — умеет. Я радовался, заливался смехом от щекотки усами отца.
Глава десятая
ОХТА — ПУСТАЯ УЛИЦА
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн.
Пушкин
Между Невой и невылазными карельскими болотами тянется узкая полоса возвышенности, стрелкой добегающая до Ладожского озера.
На отрезке этой полосы в полторы улицы шириной уселась Охта — лицом к лицу с растреллиевскими ажурами Смольного.
Попасть на Охту можно или сухопутьем через Выборгскую сторону, делая огромный крюк, или от Смольного на перевозе, либо на ялике.
Зимой легче всего — по льду, прямиком, дорога простая. С постройкой моста Петра Великого путь на Охту стал еще удобнее, но и то: Охта, это там где-то, полдня потеряешь, чтоб до нее добраться. Да и сама Охта, что это такое как местожительство: деревня — не деревня, посад — не посад,— ублюдок какой-то среди раскинувшихся дворцов и садов Петербурга.
Но самовоображения у этой Охты хоть отбавляй.
— Что нам, изволите видеть, Петербург, мы и до него существовали. Подревнее мы будем — Охта Орешку ровесница — вот как. А Санкт, этот самый, Петербург сбоку припека выскочил, да-с!— скажет любой старожил Охты.
— Доков, каналов венецейских понаделали, сухопутное Адмиралтейство одно чего стоит. Видите ли, со шведами очень торговать захотелось, Европе пыль пустить, а поищи-ка вот шведа да Европу по болотам... Жизни мужичьей что в камнях замуровано... Ну, и приспичили народ русский к кошке под хвост.
— Да уж имя одно чего стоит,— тьфу, прости, господи!
Охтинцы считали себя новгородскими выходцами и первыми
страдниками за места эти, а уж-де на готовенькое любому Петру, хоть и не великому, сесть легче...
Но одно дело иметь предками новгородскую вольницу, а другое попасть на иждивение к огромному, пусть даже несуразному, городу в девятнадцатом веке.
Охтинцы жили городом, и жили они недурно, благодаря скромным своим потребностям, но надо сказать — и город жил ими, и в него вносила Охта свое творческое влияние. Застрельщиками в этом направлении были почтенные салопницы, они управляли слухами и сплетнями, вдоль и поперек пересекающими вражеский лагерь. Они направляли судьбы брачущихся, и они были в курсе дела денежного и морального по отношению к женскому и мужскому полу, имеющим возможность врачеваться. Они в корень разили неприятеля.
Вторыми по... по политическому, что ль, значению были «чиновники с Охты».
Снаружи такой чиновник как бы ничего из себя не представляет: отрепанный, с потертым бархатным околышком, да и служит так себе, где-то по сиротскому ведомству, а что он из этих сирот выделывает — министру другому голову сломать, а не сделать. И уж будьте покойны, для Санкт-Петербурга он с сироты последнего креста не снимет.
Эти же чиновники выступали старателями, посредниками в случае какой-либо тяжбы с городом — тогда они становились героями дня, на них, на проходящих по улице, указывали детям в назиданье.
Кроме этих групп, играющих застрельщицкую роль, остальные охтинцы занимались молочным хозяйством, куроводством, мелким ремесленничеством и швейным делом. Столяры и швеи были славою Охты. И. справедливость требует отметить: у охтин-цев был свой стиль.
Из нагроможденного товара, и бельевого, и мебельного, в Александровском и Апраксином рынке покупатель сразу отличал их работы: особенный резной завиточек на мебели, подборочка какая-нибудь на лифчике или особый ужимчик на талии платья — и вещи выдавали себя и назывались «охтинским шиком».
И если бы молоко не изменило собственному вкусу, наверное, и в него охтинки пустили бы особенную отметку.
Упитанные, опрятные были коровы на Охте. Паслись они пастухом в высокой шапке с длинной свирелью через плечо.
Вечером, к пригону стада, потянемся мы, бывало, мал мала меньше на длинную улицу пастуха встречать. Пастух — юноша, нежный, как девушка, каждому даст подудеть на свирели — от маленьких до постарше.
И коровам, и нам, и родителям — всем приятно от нашего дуденья: вечер, отдых; пережили денек охтинцы...
Пустая улица, на которой находился деревянный, покачнувшийся от старости дом с нашим мезонинчиком, мало отличалась от хлыновских улиц. Редкие домишки чередовались пустырями. Сама она в летнее время от непроезда была заросшая травой, с поросятами и свиньями на ее зарослях. Осенью в непролазную грязь спасали пешеходные мостки, проложенные вдоль порядка.
Улица сбегала к Неве, на другой стороне которой фантастически громоздились здания с дымами и шумами.
В другую, противоположную от Невы сторону Пустая улица, будучи длиною в один квартал, упиралась в длинную, с одними заборами и пустырями, улицу. За ней овраги, пустыри, а край света для меня там, у речки, где мать полощет белье и купается летними сумерками в густой, черной воде. И я удивляюсь ее бесстрашию и умению владеть волнами, а мать блестит обнаженным
телом и плавает...
Свернув по длинной улице, дойдешь до казарм. Дом вдовы Задединой помещался посредине порядка, к нам наверх вела чердачная лестница. Пройдя темное пространство чердака, попадали в нашу комнатку с одним окном и с железной печуркой для варки пищи и для обогревания комнаты. Здесь провел я два года моего первого петербургского периода. Изредка за это время переправлялись мы на ялике в город.
Помню столбы, на столбах дома. Лошади прыгают, а не двигаются, их держат голые люди.
Одна лошадь задрала ноги кверху, вскочила на каменную гору. На ней человек в халате сидит, руками машет — тоже не живой,— а у горы каменной стоит живой, с белой бородой, в белых штанах и в высоченной шапке, с ружьем стоит, следит, верно, чтоб не упрыгнула с горы лошадь...
Но что действительно замечательно в городе—это цветные шары, они кучей летают над головами. Один такой шар у меня в руках. Я держу его за нитку. Прохожие сторонятся, ахают на мое чудо...
С шариком в руках сажают меня в дом на колесах. Динь, динь — звенит дом и едет. На крылечке хозяин, видно, стоит — темный весь, а на груди у него огонек светит. Слежу за огоньком, который ходит вместе с хозяином. Странно и очень интересно и... засыпаю на руках отца.
Врезалось мне в память еще одно ощущение. Ввела меня мать в огромный дом — может быть, это был Исаакиевский собор — и меня странно поразило ощущение масштабности, соотношение меня маленького с огромностью кубатуры здания. Трудно передать сущность этого пространственного ощущения, но оно не повторялось потом в жизни, и я знаю, что я его искал потом, оно меня толкало всю жизнь на поиски соотношений форм, могущих воспроизвести такое ощущение планетарного порядка.
Позднее в величайших романо-готических произведениях я пытался почувствовать его, но ни в Айя-Софии, ни в Миланском соборе, ни в римском соборе Петра, ни в Вестминстере Лондона, нигде это соотношение моего масштаба с грандиозностью архитектуры не повторялось.
Мне уже начинала казаться случайностью эта моя младенческая памятка, но в 1906 году во Флоренции, зарывшись с головой в творчество Леонардо да Винчи, я напал на его проект — рисунок «эспланады — темпля в пустыне», и я взбудоражился от того совпадения моей памятки с этим произведением. Леонардо осуществил в этом рисунке, может быть, свою детскую памятку. Значит, мерещившийся мне этот космический масштаб произведения искусства возможен.
Таково стало мое заключение, и это помогло мне в разворачивании моих собственных исканий...
Еще одно запомнилось мне из вождений и ношений меня по Петербургу.
Жарко, душно; мы в толпе народа. Крики, напоминающие рев: У-ра-а, Ур-ра...
Отец подымает меня над головами людей, а мать снизу кричит мне:
— Смотри, смотри, Кузенька,— царь едет.
Вижу—в коляске проезжает медленно сквозь толпу офицер, полный, с бородой, а рядом с ним сидит мальчик.
Потом выяснилось: это было в коронацию Александра Третьего.
— Ведь вот,— говорила потом мать,— два года в столице прожили, и ни одного музея, ни даже камеры Петровой не видела. Ему, Сереже, нипочем все это. В Исаакия и то едва его затащила. Зачем, говорит, еще по лестницам туда подыматься: снаружи и так его всего видно до купола.
Петруха Кручинин, случившийся при этой жалобе, успокоил мать.
— Не говори так, Анна Пантелеевна, может, тебе за счастье, что в Петрову камеру не попала. У нас солдат нашей роты пошел ее посмотреть, так чуть жив остался... Матросы-земляки затащили его в эту камеру. Вышли это они к «Мир отечеству», а матросы и говорят: «Айда, брательник, в Камеру, столько повидаем всего и в деревне будет что рассказать»... Пришли. Ходили, ходили по разным паркетам, да в зеркала упирались, себя не узнавали, и завели их в проходец темноватый, и говорит им вожатый их: «Ну, ребята, ежели кто пугливый, так не ходи или норови сзади как, за другим, чтоб вытерпеть, потому, говорит, идем теперь в самую камеру Петра Великого — императора...»
Думали ребята, что для испуга их пристращивают, взяли да и пошли... Чует солдат, как матросы его передом подталкивают, но чтобы страху не оказать, первым и пошел за занавеску... И вот перед ним самый Петр император в кресле сидит— чернущий, глазами сверкает, в руках дубину держит... Ну, что же, думает солдат,— из чучела, чать, сделан,— потому и сидит.
А вожатый сзади шепотом солдату: «Осмотрите, говорит, служивый, полностью, воспользуйтесь случаем».
Солдат топ вперед, на самый коврик к императору, а тот сразу как взгрохнет во весь рост да как дыхнет из пасти своей прямо в морду солдату... Ну, солдат заорал неистошным голосом, да и брякнулся оземь до беспамяти...
Вот оно как, Анна Пантелеевна, нашему брату камеры смотреть петербургские...
Этот рассказ, произведший на меня в детстве большое впечатление и в фактическом содержании которого я не сомневаюсь, заставил меня порыскать музеями.
Камера — это, конечно, была знаменитая в то время Кунсткамера, но ни в ней, ни в других музеях такого забавника Петра я не нашел, и мне было жаль расстаться с этим жутковатым, балаганным образом не фальконетовского, выспренно подымающего пласты России к услугам просвещенной Европы, а Петра мужичьего.
На Охте пили кофе. Целый день на таганчике стоял и грелся кофейник, заваренный с утра. Каждая охтинка знала свои секреты: до пятнадцати сортов всяких снадобий входило в состав напитка. Мать полюбила кофе.
Когда, сопровождающая старуху Махалову, приехала с ней моя новая тетка и пришла навестить нас на чердак, она вскинула руками и охнула на лицо моей матери — такое оно было «прочерненное от кофейного яда».
Может быть, отчасти это было так, во всяком случае я после этого заключения с детства боялся кофе, но не от одного кофею почернела и исхудала лицом Анена. Верно писал когда-то отец: «Пропитание здесь имеется, ежели кому жить хочется», а ребенок хотел жизни, башмаков, одежды — и Анена из самолюбия не допустила бы сына оборвышем на улицу показаться.
Анена занялась шитьем, вспомнив прекрасные уроки своей тетки, получая заказы через таких же работниц, как и она, из маленьких магазинов конфекционов.
Приезжавшая для вставления зубов в Петербург старуха Махалова помогла заимообразно матери приобрести швейную машину. Теперь, после ручной, машинная работа стала спорее, но худоба и чернота не унимались на лице Анены.
На чердаке, в мезонинчике, застучала машина, заходили с утра до ночи ноги Анены.
Первая машина вошла в жизнь Водкиных, и наглядно доказывала она свои преимущества над ручной органической работой.
Быстро бегал челнок, чикала носом в распластанную ткань иголка, оставляя после себя ровную строчку. В ящике сбоку помещались всякие металлические штучки, упрощающие рубец, стежку. Зубчики, колесики, рычажки сговоренно вертелись, подымались и опускались, послушно, ласково подчиняясь человеческой воле, и как бы выговаривали:
«Только нам маслица машинного, да будь осторожна, чтоб не напутать в нас чего-нибудь...
Прислушивайся, верно ли мы чикаем, приглядывайся, хорошо ли бегаем, ты — хозяюшка наша».
Ножные мускулы давили с утра до ночи на одни и те же кровеносные сосуды, отдавались сокращениями в низ живота.
Удивленное новому ритму сердце не могло поддержать незнакомую ему пульсацию, без синкопов, без снижения и повышения быстроты, все шло вразрез с элементарной биологической механикой,— сердце пыталось отстаивать права организма, но срывалось, опаздывая то вводным, то выпускающим клапаном, и давало перебои.
Стальной челнок бегал ровно и гладко.
Влипшись в ободок, тянул за собой маховое колесо приводной ремень, и тихий смешок рычажка иголки как бы потешался над «хозяйкой» машины.
Я помню каждый винт этой машины, с вензелями, вьющимися змеями, «S» и «S», инициалами «Зингера»... это новое действующее лицо вошло в мою жизнь, в его ритме я играл, учился, грезил о том, когда все будет по-иному.
— Вот штука-то,— добродушно говорит отец, трогая рукой «Зингера» и обращаясь к Кручинину со своей любимой шуткой: — И что только наш брат мастеровой не выдумает.
Петруха рассеянно отвечает «да», не отрываясь, он рассматривает машину сверху донизу.
Он просит мать открыть внутренний механизм и долго и внимательно разбирается в системе передач и вращения.
И после долгой экспертизы с довольной из-под рыжих усов улыбкой сказал:
— Да... Дело ясное, все в обрез и в точности, а работа простая.
С этого времени, если случалась какая-нибудь заминка с машиной, Кручинин призывался на помощь и стал ее механиком.
Отец же, похлопав раз поощрительно рукою по «Зингеру», в дальнейшем пребывал к нему равнодушным.
Я думаю, встреча с этой машиной и толкнула столяра Кручинина на изобретательство: лет восемь спустя он приехал к нам в Хлыновск из своей деревни на деревянном трехколесном самокате, сделанном им самим по своеобразной системе, легко приводимом в движение одной рукой.
В хлыновском бескультурье дело погибло: самокат был продан кому-то в уезд за двадцать пять рублей, там и сгинул, свалившись с косогора в овраг, а Кручинин никем не был поддержан в дальнейшей работе, за которую каждую осень принимался с горячностью.
— Эх,— радостно говорил он,— такая машина будет, что и нажимать ничего не потребуется,— сама пойдет: вроде как бы штопором... А эту одолею, ну, Кузяха, летательную машину буду делать... А то как же, смотри, ветрянка какие жернова ворочает — а человека поднять и совсем пустое дело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31