Лежу я у виноградной беседки на лавочке. Сзади меня темная тишина — назад оглянуться страшно, а впереди, за кустами роз и тюльпанов, прыгающие, как свет и тени, говор и смех...
В любую летнюю жару было прохладно и ароматно в этом саду, где от весенних проталинок до золотых, багряных осенних россыпей листвы находилась мне работа.
Много овощей и цветов, ухоженных моими детскими руками, произвел этот сад. Здесь я на ощупь, вплотную научился понимать законы роста и цветения растений, прихоти развертывавшейся розы и готовую к лопанью почку и борьбу с земляными условиями кочна капусты.
И здесь я получил ощущения цветовых спектров в переливах и перекличках между кровавыми бегониями, нежными левкоями й пестротою анютиных глазок.
Здесь, любовью человека поощренный, разлагался во всех нюансах солнечный спектр в лепестках, венчиках и в шапочках цветов и вспыхивал пурпуром, синевою и желтым на корпусном, сложном, зеленом цвете листвы.
Глава тринадцатая
ДВОРНЯ
Утром около восьми часов пили чай.
Чай и сахар дворовые получали помесячно — пайками.
К большому столу, с двухведерным самоваром посредине, сходились каждый со своей посудой и с коробочками, содержащими разные снадобья и приправы к чаю. Чай заваривался в складчину, но были и такие, вроде Стифея Ивановича, кучера, которые имели
свои чайники.
К чаю полагались пшеничный хлеб (ржаной хлеб вообще не употреблялся и даже не появлялся на базаре в Хлыновске в ту пору) и топленое молоко.
Стифей первый бросался за пенкой, покрывавшей молоко. Это был всем известный лакомка, у него всегда имелись к чаю соблазнительные для меня лакомства: то лакрица, то дивий мед, то сладкие стручки. Он дробил эти сладости на мелкие куски и клал их в жестяную с крышкой кружку, из которой пил чай.
— Ну, мои сиротики, промоем животики,— говорил Александр Васильич, кучер хозяина, человек всегда веселый и ласковый ко всем. При шутках, до которых он был любитель, он подмигивал одним глазом и открывал улыбкой щель во рту от нехватавших двух передних зубов.
И глаз и зубы Васильич потерял на охоте. Бельмо на глазу он получил в ночное время, пробираясь чащей леса и наткнувшись на сучок. Зубы выбил об голову волка: под пьяную руку он не рассчитал силы своего падения на загнанного зверя и хлопнулся лицом на волчий череп. Васильич рассказывал:
— Шутник, матерый, попался: я его за уши держу, а он целоваться лезет... Ушами вырвался, да и хлоп мне горшком своим по зубам... — Чую — во рту каша плавает, радугой из глаз посыпало... Ну и обозлился я в этот раз на тварь бессловесную: разжал рукавицами пасть волчью, да и плюнул в нее, в кадык самый, с зубами вместе.
На охоте были Васильичем отморожены и лицо и руки. Меня, помню, удивляло и восхищало, как он брал из плиты уголь прямо пальцами и не спеша начинал раскуривать трубочку с медной ажурной крышкой. Раскурит махорочьи корни и так же не спеша бросит уголь обратно в печку. В Васильиче даже щель во рту от выбитых зубов была предметом моего восхищения, такой он был мастер сплевывать сквозь это отверстие: трубка сбоку, а он сплюнет серединой рта в любую цель, будь то зазевавшаяся на полу муха или выпавший из плиты уголек.
Я любил слушать его рассказы. Бывало, особенно зимой, после ужина начнет он небылицы былями делать. Я таращу засыпающие глаза, чтоб не проронить чего из васильичевой повести. Да и сама жизнь его своими событиями путала были с небылицами, и его правдивые события были куда невероятнее выдуманных.
Лошадей и собак Александр Васильич любил до самозабвения: возвращаясь часто холодный и голодный, он не брал куска в рот раньше, чем не удовлетворит и тех и других, но зато и животные платили ему любовью.
Был такой случай. Пьяный свалился Васильич в сугроб далеко от жилья, а на рассвете проезжие мужики напали на такую картину: пристяжные и коренник сгрудились возле него, лежащего в снегу; сука Лютра и кобель Стрелок вытянулись брюхами на его теле и выли, отогревая своего любимца. Вероятно, благодаря такому уходу за ним животных Васильич не окоченел окончательно.
В другой раз осенью, непробудно пьяный, завяз он с лошадьми в овраге. Сгубил бы, наверно, себя и лошадей, если бы как обезумевшая не примчалась во двор Лютра с шапкой Васильича во рту и стала скулить и метаться по дворовым... Отрядили верхового, и собака довела его до места, где завязли лошади с храпевшим в тарантасе кучером.
Такие случаи были нередко с Васильичем.
Вызовет обычно после подобной истории Прасковья Ильинична кучера, сделает строгое лицо, приготовится распечь его... А Васильич, с шапкой в руках, блестит коричневой лысиной, с виноватой улыбкой на багровом, отмороженном лице — такой добродушный, трогательный с его человечностью во всех чертах, что хозяйка теряет приготовленный тон и уже жалостливо обращается к нему:
— И что же ты наделал, Васильич?
— Виноват больно я,— отвечает он. —Никакого прекословия против вины моей не имею, Прасковья Ильинична.
— Ведь ты можешь так и Митеньку вывалить да заморозить.
— Никак нет, Прасковья Ильинична, этого быть никак не может... С Митрем Семенычем я всегда на полном чеку бываю и смотрю в оба... — Он забавно при этих словах почешет лысину.
— То бишь не совсем в оба, а в один глаз, но зато полностью. И действительно, хозяина Васильич оберегал не меньше собак...
Итак, Васильич пускал за чаем шутку, чтоб рассеять впечатление на окружающих от Стифеевой жадности ко всему сладенькому. Эту слабость все знали, но по свойственной мужикам артельной этике старались не замечать: старик, мол, всех нас старее годами, а старый, что малый...
Мужики сидели вдоль стены спинами к окнам, а женщины и я среди них с матерью — на скамьях против света.
В углу под образами сидел слепой Никифорыч. Рядом с ним караульщик Михалыч, чернобородый, с проседью, с нависшими сурово бровями и с длинными усами, стелющимися над бородой и скрывающими губы и рот. Когда он пил чай, в блюдце веером плавали его усы, которые он аппетитно и звучно обсасывал после каждого допития блюдца. При путающей наружности Михалыч был внимательный и мягкий человек ко всем.
Вскочишь, бывало, ночью. Он с палкой на ступенях у кладовых сидит. Возле него Змейка растянулась — блох ищет.
— Аль это ты,— окликнет Михалыч,— живот, что ль, прихватило?.. ну, ну...
Присядешь возле него.
— Ты что это, миленок? Ты бы спать шел...
А мне интересно, необыденно все кругом: спит дом, а бодрый Михалыч сидит себе, и в сон его не клонит. В саду тьма. Ни за что, кажется, носу бы не просунул в калитку, в пустой ночной сад...
— А как ты, Михалыч, не боишься? — спрашиваю.
— Чего же бояться, да еще в городу: зверев тут, чай, нет.
— А темнота?
— Да где она, темнота? Глянь поверх головы — столько тебе огнев, что и счесть невозможно. А если насчет злого человека — Змейка не допустит, уследит. Собачья тварь, она до всего носом доходит, от нее не укроешься.
Разговоры за чаем вертелись обычно возле ночных впечатлений.
Никифорыч встревал в разговор, описывая свою битву с бесом:
— Хлестну его по морде, а он уже с правого плеча примостится...
— Ох, Никифорыч,— скажет с сожалением Фекла-птичница.— Я, чай, мерещится все это тебе, болезный.
— Никак ему с правого плеча быть не приходится,— поучительно вставит Стифей. — Потому справа ангелу полагается.
Никифорыч заволнуется.
— Врать, что ль, я буду при летах моих. Уши-то мои, вот они, при мне: слышу, знать, как он справа ноздрей дышит...
— Ух,— взвизгнет Васена-кухарка,— пресвятая богородица, страх какой, я ведь рядом лежу.
Ерошка, мой товарищ по работе в саду, смешливый парень лет пятнадцати, не сдержится — фыркнет.
— Дубина, растямил глотку,— заворчит Никифорыч и замолчит до конца чая.
Куприян Савельич, садовник-ученый из киевского садоводства, выскажет свое мнение.
— Видения и сны больше от желудочного неварения бывают... Этим замечанием дворня ухватится за сны, и начнутся рассказы на эту тему.
Стифей Иваныч, оказывается, верхом на корове от бани до погреба всю ночь ездил.
Ерошка брызнул смехом и слюной в бороду Стифея попал...
— Ах ты, жеребец из кобыльей породы,— взорвется Стифей, и ломтем хлеба он норовит запустить в Ерошку, тот, подобно ужу, соскальзывает под стол.
— Прости парня, Стифей Иваныч,— на смешные дела его мать родила,— умиротворяет Васильич Стифея и вспоминает свой сон.
— К чему только сон такой? Будто вызывает меня хозяин в кабинет к себе... Ну, я и пришел будто к нему, да взглянул себе под ноги, а на мне штанов нет...
За столом засмеялись.
— К стыду это тебе какому ни есть, Васильич,— болезнует Фекла.
— Ох, людыньки, к чему только мой сон,— зажеманится Васена и плутовски стрельнет глазами на Стифея. — Будто я... — Васена сделает смущенный вид, закроется фартуком, и только ее нос пуговкой задорно торчит наружу... — Будто под венец святой собиралась...
За столом даже все крякнут.
Дело состояло в том, что Васена имела виды на Стифея. Старик слыл богачом. В его кованом сундуке под постелью в каретнике, говорили, имелось до двухсот рублей денег. Васена всеми способами хотела женить на себе богатого старика. Стифей потерял голову от всех ухищрений молодой задорной женщины. Тайком назначена даже была свадьба. В эту путаницу пришлось вступиться самой Прасковье Ильиничне для уговора старика не делать глупости и стыда перед Стифеевыми внучатами, из которых каждый был не моложе Васены. Дворня над этой интригой много смеялась потихоньку от Стифея.
Пришел дядя Ваня, опоздавши к чаю.
— Приятного аппетита,— говорит он.
— Милости просим чай кушать,— отвечают за столом.
— Ну как, Иван Пантелеич, взаправду, что ль, разговаривать будут?
Дядя Ваня и сам взволнован предстоящим событием. Улыбаясь, он отвечает спросившему:
— Установляем. Ремонтщик говорит — все ладно идет. Колокольчик уже пробовали,— звонит.
— Колокольчику что не звонить,— говорит Стифей,— натяни веревку хоть через весь город. ..
— А голосом еще не пробовали?—спрашивает Иван-конюх.
— На будущей неделе установка трубок,— отвечает дядя.
— А кто по нему говорить-то будет?—спрашивает Васена.
— Кому же, как не бесу,— отвечает как бы себе Никифорыч.
— Кто про што, а шелудивый про баню,— на высокой ноте бросает Васена.
— Не брыкайся. Бесы-то с твоей кровати шмыгают по запечке,— рассердился Никифорыч и ощупью выходит из-за стола.
Эти перебросы как бы в сердцах не мешали Васене ухаживать за слепым: выпаривать вшей, менять и стирать белье старика и печалиться над ним о «слепом горе», о «темной долюшке» Ники-форыча.
Свернутый в сторону разговор выправляется младшим приказчиком:
— Особенного, удивительного в этом не встречается. Вот, например, взять, есть стекло такое — зажигательным называется... Его наставить на солнце — оно и зажигает... А ведь солнце рукой не достанешь.
— Ну? —вскидывая скобкой волос, удивляется Иван.
— А оно, может, и спичку подставляют? — вступает в разговор Ерошка.—Я, лопни глаза, на ярмонке сам видел, как один у мужика семишник из носа вытащил.
Приказчик обещал выпросить у земского писаря такое стекло и показать его действие присутствующим. Разговор, перебросившийся к зажигательному стеклу, происходил по поводу устанавливаемого Махаловыми примитивного по тем временам телефона для переговоров с Узминым, доверенным Махалова по хлебным операциям и жившим улицы через три от нас. Интерес к телефону заключался главным образом в том, что никто из дворни не верил в возможность переговоров, хотя бы и «через проволоку», на такое большое расстояние, а во-вторых, к этому примешивалось желание провала этой затее, как выдумке грамотеев. На случай же, если «разговорная проволока» осуществится, то, чтобы не быть одураченными, у некоторых из мужиков возникли упрощающие это дело мысли.
Иван-конюх, здоровеннейший мужик, о котором говорили, что от силы и здоровья у него все мясо хрящом проросло, так Ивана осенила такая мысль:
— Знаете, мужики, я так думаю, что это самое говоренье и очень даже возможно... К примеру сказать — ежели мне да рупор, которым с парохода разговаривают, да ежели я в него голос подам, так, чать, у амбаров будет слышно. Да что—амбары — с Малафеевки народ сбежится, ежели я удобно голос подам...
— Беспременно сбежится,— чтоб не обидеть Ивана, утешительно сказал Михалыч.
Интерес к телефону перерос нашу кухню — в городе об этом тоже немало было толков.
Замелькала в головах тень старика Махалова. Говорили:
— Ну, оперился Махаловский сынок... Он себя покажет... Он-те по воздуху линию вытянет, Митрий-то Семеныч.
На следующий же день после изложенных разговоров и после обещания, данного дворне, приказчик принес завернутую в бумагу в несколько слоев, а сверху в тряпку лупу. Завернул он ее так из предосторожности: потому — по солнцу шел, так чтоб карман не прожгло с ногой вместе...
После обеда собрались у каретника на самом припеке. Приказчик стал медленно развертывать магическое стекло. Мужики, а особенно бабы, отошли от греха подальше, образуя круг.
Стифей дальше наслета каретника не двинулся, но зато здесь в полном бесстрашии, уперев руки в бока, рассчитывая, что его видит Васена, он хозяйственно заметил приказчику:
— Панкратыч, может быть, воды заготовить? Не спалить бы каретник...
После стольких приготовлений и ожиданий результат оказался самым плачевным: закоптилась дощечка, потом пошел от нее легкий дымок. Стали подкладывать руки — горячо.
— Не иначе, как в нем огонь залит,— заключил Иван.
Смельчаки стали трогать стекло руками,— оно оказалось
холодным. После этого у дворни пропал весь исследовательский пыл.
— Херовина какая-то, только не настоящая,— добродушно резюмировал Васильич,— пойти соснуть после обеда.
— Кабы без солнца ожог делался, ну тогда еще... — громко зевая, сказал Иван, следуя за Васильичем в конюшни.
Приказчик, недовольный малым эффектом зажигательного стекла, завернул его уже в одну только тряпку и, кладя в карман, укоризненно сказал оставшимся возле него мне да Ерошке:
— Темнота это только ваша мужицкая, а вещь эта очень стоящая. ..
— Дак ведь стекольная она, Василий Панкратыч, ударь, к примеру, ее об стену, она тебе и вдребезги,— с гордостью, потому что его назвали мужиком, сказал Ерошка.
Наконец телефон был установлен. Дядя Ваня, принимавший непосредственное участие в оборудовании, был радостно удовлетворен победой над пространством.
Он объяснял, как умел, за обедом принципы передачи голоса, употребляя непонятные технические слова, которые и сам с большим трудом усвоил и которые мало что-либо разъяснили дворне. На одном только слове зацепилось внимание—это на «магните».
— А-а,— раздалось среди присутствующих за столом. — Если магнит, тогда пожалуй... Он железо притягивает. Ему что человеческий голос.
С магнитом, конечно, в наглядном и очень широком масштабе нас ознакомил заходивший погостить к племяннице Феклин дядя, старый морской служака.
— Магнит — это, ребятки, штука особенная и даже может зловредие учинить,— рассказывал он. — К примеру, плавали мы чужими землями... Пришли в заморскую гавань, ну, пристань, сказать такую. Постояли там, сколько надо, водой и провиантом запаслись, и только бы отчаливать, а в этом случае на корабль шасть черномазый такой... Ну, вроде начальника ихнего... Они там все, хошь губернатор самый, а рожи у всех потемневшие. .. Подымается он на мостик, к командиру нашему, и ну лопотать: керекуля, мерекуля,— это он по-ихнему, значит.
А наш командир все языки, какие ни на есть, превзошел: на одно слово — пять слов отрезает и хоть бы что. Поговорили это они промеж себя и тем отход наш отсрочили. .. На деле и оказалось, что начальник ихний приезжал предупреждение сделать по такому, стало быть, случаю, что на море этом оказался под водой магнит огромнейший и все корабли с пути сбивает... Присосет фрегат там какой али что и почнет из него все какие ни есть гвозди вытаскивать: корабль по швам разлезется, и гибель человеческая наступает. .. А железо, которое в корабле бывает, все на дно уйдет... Вот он магнит какой бывает,— закончил рассказ о магните старый моряк.
Мужикам это очень понравилось.
— А как же вы дальше поехали, дедушка?—спросил моряка Ерошка.
— Дорогу на другую румбу взяли — так и поехали...
Этот магнит, заслуживший доверие дворни, упомянутый дядей Ваней, казалось, мог бы сыграть в пользу телефона, если бы не редкое слово обычно молчаливого Михалыча.
— Иван Пантелеич, я вот все слушаю, а толком не пойму: эта самая разговорная проволока — она и будет голос разносить. Ну, а ежели она поломается — тогда-то будет ли слыхание?
— Нет, не будет,— отвечал дядя.
— А коли так, то и выходит, что дело это не человеческое, а проволочное...
Дворня загудела. Коряво изложенная и по-разному, пожалуй, понятая, но Михалычем была высказана их основная мысль.
— Ох, Пантелеич,— жалостливо говорит Фекла,— уж не грех ли какой, что ты проволоке этой потрафляешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31