Он засмеялся, расцеловал ее и сказал, чтобы она не смела из-за этого переживать. Купаться ей тоже пока было нельзя, поэтому Таурас откуда-то пригнал лодку, и они вдвоем полдня катались по озеру.
На третий день их друзья вернулись в Вильнюс, и они остались вдвоем. Не спеша убирали свой лагерь, ликвидируя следы пиршества. Предвечернее солнце уже не припекало, только лениво поглаживало их слегка прихваченные первым загаром тела. Таурас присел на корточки у сосны и ножом копал яму для мусора. Юле видела его сбоку, ей казалось, что он крайне увлечен своим делом, серьезное, без улыбки лицо было каким-то незнакомым и даже пугающим, и Юле поняла, что думает Таурас сейчас не о ней и надо немедленно что-то предпринять, чтобы такое не повторялось. Она подошла, опустилась рядом с ним на корточки и прижалась щекой к его теплому плечу. Таурас обернулся к ней и, словно оправдываясь, что не может обнять, сказал:
— Руки в земле.
— Почему тебе грустно, милый? Потому что все уехали?
— Напротив, я рад, что мы одни.
— Скажи правду, о чем ты сейчас думал?
— Ха, если бы я мог вспомнить!
— Мне это очень важно. Постарайся вспомнить, милый...
Таурас снова потыкал ножом землю и улыбнулся:
— Думал, как бы мне заработать кучу денег. И вообще... как мне жить, чтобы ты была счастлива.
— Придумал?
Таурас отрицательно помотал головой.
— И не надо! — воскликнула Юле.— Какая чепуха!
Она потянула Таураса за руку:
— Пошли купаться. Мне уже можно. Слышишь? Можно!
И, почувствовав, как заколотилось сердце — бум, бум, бум,— первая бросилась в воду и поплыла, отчаянно работая руками и ногами, через каждые несколько гребков погружая лицо в прозрачную воду, и ей казалось, что все озеро резонирует от ударов ее сердца. Юле перевернулась на спину, но озеро продолжало гудеть в ушах. Боже, я ведь умру, когда он ко мне прикоснется...
А Таурас зашел по колени в воду и оттирал мылом руки, брезгливо морщась.
— Что ты там копаешься? — позвала Юле, бредя к нему по мелководью.
— Отвратительное чувство, когда под ногти земля набивается.
Юле было обидно, что Таурас не услышал, как гудело озеро от ударов ее сердца. Словно в отместку, она слегка куснула его плечо и, не оборачиваясь, ушла в палатку.
Ожидая Таураса, смотрела на озерную гладь, которую изредка вспарывали выпрыгивающие из таинственных глубин рыбы, похожие на серебряные кинжалы.
Юле опускает в вазу три принесенные Паулюсом розы, наливает воду и, вернувшись в комнату, видит на столике со скромным угощением бутылку коньяка. Паулюс сидит на диване, пиджак расстегнут, локти упираются в колени, квадратный подбородок торчит вперед, узкие губы крепко сжаты, а светлые водянистые глаза смотрят из-под широкого лба сочувственно и одновременно как-то по-хозяйски.
Спокойная уверенность в себе, которой веет от лица Паулюса, от его крупных, слегка сутулых плеч, от аккуратного пробора и крепких рук, заставляет Юле почувствовать свою неясную вину перед этим человеком, и она тяжко вздыхает, будто проглотила горькое лекарство, ставит цветы на столик и присаживается рядом на диван, чтобы не видеть изучающих глаз гостя.
— Зря,— говорит она, кивнув на бутылку коньяка.
— Понемножку.— Лицо у Паулюса торжественное, без улыбки.— Глядишь, разговор откровеннее пойдет.
Юле ставит рюмки, движения у нее какие-то вялые, словно вынужденные, она еще раз пытается сосредоточиться, может, удастся наконец понять, почему всю
жизнь инстинктивно сторонилась она Паулюса. Паулюса-подростка, писавшего ей письма с обязательным чувствительным четверостишием в заключение, Паулюса-абитуриента, готового защитить ее от всех бед, подстерегающих молодую девушку, Паулюса-инженера, терпеливо ожидающего, когда же она окончательно разочаруется в своем ветрогоне-писателишке и захочет обрести надежную жизненную опору. Ее же все время пугало и смущало мрачное упорство этого человека, постоянно ходившего за ней по пятам. Но теперь, оглядываясь на прошлое с пройденной дистанции, Юле начинает понимать: причина ее неприязни — да что там неприязни, отвращения! — гораздо глубже и серьезнее: жизнь с Паулюсом постоянно возвращала бы ее в ту среду, из которой она мечтала вырваться.
Наверное, это неизбежно, судьба, думает Юле, наблюдая, как Паулюс наполняет рюмки. Теперь уже все равно.
— Странно иногда складывается жизнь,— философски замечает он,— но я уверен, что тебе, Юле, в будущем не придется ни о чем жалеть.
— Я никогда не пожалею и о том, что было,— возражает Юле и вдруг холодеет от мысли: завтра около девяти — к Аде!
— Разве не жалко тебе трех бессмысленно потерянных лет? — Взгляд у Паулюса пронзительный, тон недовольный: по его мнению, Юле недостаточно серьезна.
— Почему бессмысленно потерянных? — пожимает она плечами.— Я так не считаю.
— Крепко же о н тебя передела л,— упрекает Паулюс.
— Не переделал, а, если хочешь, вылепил заново.— Юле отхлебывает кофе — господи, как зверски клонит ко сну. Лучше бы уж шутил он, что ли, бахвалился, даже лез целоваться, а то тюкает словами, будто коваными сапогами по льду.— Без Таураса я была бы никем — глупой эгоистичной девчонкой.
— Самоуничижение! — Паулюс выпивает свою рюмку, берет печенье.— Не верю я, что он мог тебе что- то дать. Такие люди умеют думать только о себе. В конце концов поэтому ты и осталась одна.
— А ты явился, чтобы подобрать,— усмехается Юле.— Что ж, я честно предупредила тебя.
— Пришел за окончательным ответом. Пусть долго
ждал. Но, если надо, ждал бы еще. Хоть до самой смерти. Зря ты пугаешь меня какими-то переменами в себе, ведь я знаю тебя с детства.
— Вот и скверно! Мы уже зрелые люди, а постоянно видеть рядом свидетеля своих детских шалостей — не самое приятное.
— Понимаю, что ты имеешь в виду, но ведь мы же с тобой дружили?— Паулюс ловит ее ледяные пальцы, прижимает к своей щеке.— У меня это на всю жизнь.
Юле склоняется к нему, неловко выгнувшись; она вынуждена переменить позу — весь день ломило поясницу, а теперь боль стала просто невыносимой. Паулюс, поняв по-своему, целует ее в губы. За его спиной Юле видит полки книжного шкафа. Таурас оставил почти все свои книги; глядит и вспоминает, как любовно поглядывал он на корешки книг, расхаживая взад-вперед по комнате и еле заметно шевеля губами; внезапно Юле понимает, что его призрак еще долго будет бродить здесь, мучить чем-то недосказанным, не выясненным до конца.
Она с досадой освобождается от рук Паулюса и говорит, поправляя волосы:
— Сегодня я виделась с Таурасом.
— Да?.. И что же?..— На лице Паулюса вспыхивают яркие пятна.
— К сожалению, нам нечего было сказать друг другу.
— Мне кажется, что вам давно...— Паулюс неуклюже ерзает, тянется к рюмке, но не берет ее, потому что Юле вдруг единым духом громко и отчетливо выпаливает:
— Если бы он захотел вернуться, я бы ни минуты не раздумывала!
— Значит, в сущности, ты ничего не хочешь менять?— с нескрываемой горечью спрашивает Паулюс.
Юле берет свою рюмку, выпивает и резко оборачивается.
— Хочу. Надо. Просто необходимо,— в сердцах произносит она.— Пусть будет что будет. И с ним, и со мной. Я хочу простой, нормальной жизни. Правда, это нелегко — взять и вдруг поломать все...
— Я этого не требую,— смущенно говорит Паулюс.
— Знаю, ты терпеливый,— равнодушно отзывается Юле и, накручивая волосы на палец, пытается уяснить для себя, в каких же ее словах заключена ложь.
Надо. Необходимо. Да. Рядом сидит Паулюс, взволнованный, чуть ли не фанатично ожидающий чуда. Похрустывает пальцами. Что за отвратительная привычка! Надо будет сказать. Вот, сразу отвратительная, а дальше?.. Ведь он же крепко-накрепко свяжет меня этим своим роковым, будто свыше ниспосланным терпением... И стану я злой, пошлой бабой. А может, Паулюс сознательно стремится к страданию, неожиданно приходит в голову Юле; его душе, таящейся в прочно сбитом теле, требуется, наверно, постоянная боль, тогда он, видимо, ощущает свое превосходство над теми, кто рядом.
— Может, ты в бога веришь? — с опаской спрашивает она.
Паулюс смеется и обнимает ее за плечи.
— Я верю, что мы будем счастливы.
— Да, в это надо верить,— с горькой решимостью говорит Юле, ей жаль его, он так слепо убежден в своей выносливости, воле и терпении и не предчувствует опасности, грозно нависшей над ними обоими. Ему бы лучше бежать отсюда, оставить ее, и как можно скорее, потому что... потому что она все еще любит Таураса. Чьи это слова: сильнее всего мы любим тех, из-за кого больше всего страдаем?
Не следовало пить той рюмки. Уже хорошо знакомая тошнота перехватывает дыхание, невыносимо щемит сердце, а до завтрашнего утра еще так далеко, она отдала бы любые сокровища мира, лишь бы все уже кончилось, осталось в прошлом. Все-все-все.
— Будь добр, Паулюс, пересядь на стул... Я малость прилягу. Сердце что-то покалывает...— побелевшими вдруг губами шепчет Юле.
Сует под щеку думку, постанывая укладывается. Господи, какое смешное, испуганное у Паулюса лицо, он что-то лепечет и дрожащими пальцами расстегивает ремешки ее босоножек.
Юле закрывает глаза и видит зеркальную поверхность озера, которую хладнокровно вспарывают выпрыгивающие из таинственных глубин рыбы, похожие на серебряные кинжалы.
Гудинис высматривает свободную скамейку на элегически пожелтевшем скверике. Он больше не в силах видеть человеческие лица, они мелькают перед глазами, приобретая какие-то чудовищные формы, необходимо успокоиться, чтобы потом тихонько дойти до дома. Устал, и такая ломота во всем теле, что даже страшно: неужели придется обращаться к кому-нибудь за помощью?
Человек верит, пока живет. В растение, женщину, в комок земли. Даже в слова. Верит, что перед смертью обретает душу. Ну, пусть не обретает, просто собирает себя воедино, в одно целое, которому достаточно единственного определения — душа. И ему нет нужды в нескольких, необходимо лишь одно, строгое, бескомпромиссное. Как на суде — виновен или невиновен, да или нет.
Ох эта его вечная привычка формулировать, всегда дающая о себе знать в критический момент! С зеленевшего все лето куста облетают листья, потому что прошло время... А может, в его ветвях свила себе весной гнездо какая-то птаха? Вправе ли она винить сейчас куст за то, что он сбрасывает листву и больше не будет укрывать ее гнездо?
Пора говорить в прошедшем времени — жил, и не стоит заниматься мелочной бухгалтерией, успешно или нет были поставлены крестики в клеточках предназначенного тебе билетика спортлото. Рассуждать подобным образом безнравственно; вероятно, кому-нибудь могло бы показаться, что это лицемерие, продиктованное таящимся в сознании ужасом перед неизбежным или страхом за так называемые жизненные ошибки. Что они такое, эти ошибки? Приспособление к условиям или неудачи в сравнении с другими судьбами? Увы, увы, истинно лишь одно — требовать с самого себя и выполнять эти требования.
Я старался выполнять их и потому жил. Может, не хуже других, тех, кому довелось говорить не собственным голосом, кто не спал ночами, стремясь хапнуть побольше денег и сомнительной славы, презрев певшего у них в сердце жаворонка.
Рута была последней, кто слышал моего жаворонка.
Мир становится все грубее и бессердечнее, бедная
птаха вынуждена улететь, покинуть опавший куст и разоренное гнездо...
Поначалу Гудинис не обращает внимания на то, что к нему, куражась, приближаются двое парней: видный курчавый блондин, непрерывно демонстрирующий свои прекрасные зубы, и плюгавый недоросток с прыщеватым лицом. Они шлепаются по обе стороны Гудиниса, почти сжимают его, протягивая друг другу мимо его носа спички и сигареты.
— Вероятно, я вам мешаю,— возмущенно бормочет Гудинис и хочет встать со скамьи, но улыбающийся блондин цапает его за руку, удерживает.
— Посиди с нами, отец. Зверски скучно.
Гудинис с маху садится, делает протестующий жест,
и блондин, увидев на его лице гримасу отвращения, отпускает рукав плаща и злобно, по-волчьи скалит зубы.
Вином от них вроде бы не пахнет, и Гудинису непонятно, чего это они привязались. Однажды довелось мне бежать от таких через сад, и не столько боялся я тогда получить пулю в спину, сколько поцарапать лицо в густом малиннике. Где же та черта, за которой человек начинает верить в реальность опасности?
Теперь у него нет сил убежать или даже просто уйти. Бьет дрожь, но не от страха, что с ним могут что-то сделать, скорее от отвращения и досады за свою беспомощность.
— Не трясись, отец,— цедит блондин.— Ты же в плаще, тебе не может быть холодно.
— А не погреть ли его нам малость? — Недоросток с потрепанным лицом толкает Гудиниса локтем в бок.— Мы отличные массажисты, папаша!
Гудинис чувствует, что снова начинает неметь правая рука, почему правая, думает он, ведь сердце слева, не следовало пить столько кофе, тогда и нервы не так сильно были бы возбуждены. А ножницы, тупые ножницы режут бесконечно долго и неумело, и воздуха не хватает. Он даже боится подумать о том, что это может произойти тут, на этой скамейке, в присутствии двух подонков. Нет, ни в коем случае нельзя дать повод какому-нибудь негодяю глубокомысленно заявить: таким, мол, по логике вещей и должен быть конец Антанаса Гудиниса. Впрочем, так ли уж важно, какие отзвуки вызовет его кончина? Упал на улице, скажут Таурасу и
Вайдасу. Три простых слова. Упал на улице. Что тут особенного?
Гудинис находит в кармане плаща металлическую трубочку с нитроглицерином, вытряхивает белую крупицу на ладонь и кладет под язык.
— Не пытайся разжалобить нас, папаша,— недоросток нежно поглаживает Гудиниса по плечу.— А ну, чем пробавляешься?
Блондин вырывает у Гудиниса трубочку с нитроглицерином и разочарованно цедит:
— Дерьмо.
Размахнувшись, швыряет ее в кусты, потом, склонив голову, долго рассматривает Гудиниса.
— Не сердись,— печально говорит недоросток.— Тебе это больше не понадобится.
Но теперь они уже совершенно не интересуют Гудиниса. Он прикрыл глаза и ждет, когда перестанут бегать мурашки по правой руке; всего в каких-нибудь двадцати шагах людная улица, один за другим проносятся троллейбусы, в текущей по улице толпе наверняка есть хоть один знакомый человек, может, там даже Таурас, если что, ему помогут добраться до дому. Гудинис старается глубоко и ритмично втягивать в себя прохладный вечерний воздух, лекарство успокаивающе холодит нёбо, постепенно проходит дрожь в ногах.
— Очень уж ты неразговорчивый отец,— слышит он недовольный голос блондина и открывает глаза.— Ну-ка, пощекочи его перышком!
Гудинис видит, как прыщеватый вытаскивает из внутреннего кармана куртки остро заточенную отвертку, и тут же чувствует жало, кольнувшее между ребрами. Спросить, чего им надо? И так ясно — не денег. На обоих модные куртки, импортные туфли на платформе. Просто хотят поразвлечься. Унизить, растоптать.
— Чего ты, папаша, такой смирной? — с деланным испугом шепчет ему на ухо блондин.— Может, смерти боишься? А то познакомим! Вон она, за кустиком притаилась.
Странно, апатично думает Гудинис, ведь я до сих пор не могу постичь психологии насильников. Руту избил муж, теперь эти двое, которые видят меня впервые и которым я не сделал ничего плохого ни словом, ни делом... Неужели так и оставлю этот мир, не поняв, куда он катится?..
— Слушай, Сэм,— недоросток разочарованно сует отвертку в карман,— я хочу пи-пи. Не одолжит ли папаша свой ночной горшок?
Блондин в восторге, он заходится от смеха, корчится, как в припадке эпилепсии, кудахчет:
— Грандиозно! — И наконец, кривляясь, снимает двумя пальцами с Гудиниса шляпу.— Разрешите?
И тут старый человек внезапно вскакивает, выхватывает свою шляпу и хлещет ею по физиономии сначала блондина, потом его дружка.
— Прочь, подонки!— ревет он и сам столбенеет от силы своего голоса.
Останавливаются несколько прохожих — что случилось? — а Гудинис, гордо выпрямившись, неся в правой руке шляпу и откинув седую голову, идет мимо, не обращая на них внимания, идет так, как, наверное, ходил только в далекой юности.
— К радости, к счастью! Вперед! — хрипло возглашает Таурас, врезаясь в толпу, стоящую подле дверей ночного бара. Люди снисходительно улыбаются, но пропускать не желают.
— Не разоряйся,— дергает его за локоть Даниэле.— Чем ты лучше других?
— Я не стремлюсь за эти стеклянные двери,— уже спокойно объясняет Таурас.— Меня ведут туда на заклание, как жертвенного барашка за рога. Ну-ка, братва, пропустите нас!
— Откуда такой приблатненный выискался?
— Смотри, как бы не схлопотать промежду рогов!
— Мы тоже ждем!
— Слышь, бич,— косматый парень с длинными, печально повисшими усами сует Таурасу десятку,— будь человеком, возьми там бутылочку, неважно чего, что дадут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
На третий день их друзья вернулись в Вильнюс, и они остались вдвоем. Не спеша убирали свой лагерь, ликвидируя следы пиршества. Предвечернее солнце уже не припекало, только лениво поглаживало их слегка прихваченные первым загаром тела. Таурас присел на корточки у сосны и ножом копал яму для мусора. Юле видела его сбоку, ей казалось, что он крайне увлечен своим делом, серьезное, без улыбки лицо было каким-то незнакомым и даже пугающим, и Юле поняла, что думает Таурас сейчас не о ней и надо немедленно что-то предпринять, чтобы такое не повторялось. Она подошла, опустилась рядом с ним на корточки и прижалась щекой к его теплому плечу. Таурас обернулся к ней и, словно оправдываясь, что не может обнять, сказал:
— Руки в земле.
— Почему тебе грустно, милый? Потому что все уехали?
— Напротив, я рад, что мы одни.
— Скажи правду, о чем ты сейчас думал?
— Ха, если бы я мог вспомнить!
— Мне это очень важно. Постарайся вспомнить, милый...
Таурас снова потыкал ножом землю и улыбнулся:
— Думал, как бы мне заработать кучу денег. И вообще... как мне жить, чтобы ты была счастлива.
— Придумал?
Таурас отрицательно помотал головой.
— И не надо! — воскликнула Юле.— Какая чепуха!
Она потянула Таураса за руку:
— Пошли купаться. Мне уже можно. Слышишь? Можно!
И, почувствовав, как заколотилось сердце — бум, бум, бум,— первая бросилась в воду и поплыла, отчаянно работая руками и ногами, через каждые несколько гребков погружая лицо в прозрачную воду, и ей казалось, что все озеро резонирует от ударов ее сердца. Юле перевернулась на спину, но озеро продолжало гудеть в ушах. Боже, я ведь умру, когда он ко мне прикоснется...
А Таурас зашел по колени в воду и оттирал мылом руки, брезгливо морщась.
— Что ты там копаешься? — позвала Юле, бредя к нему по мелководью.
— Отвратительное чувство, когда под ногти земля набивается.
Юле было обидно, что Таурас не услышал, как гудело озеро от ударов ее сердца. Словно в отместку, она слегка куснула его плечо и, не оборачиваясь, ушла в палатку.
Ожидая Таураса, смотрела на озерную гладь, которую изредка вспарывали выпрыгивающие из таинственных глубин рыбы, похожие на серебряные кинжалы.
Юле опускает в вазу три принесенные Паулюсом розы, наливает воду и, вернувшись в комнату, видит на столике со скромным угощением бутылку коньяка. Паулюс сидит на диване, пиджак расстегнут, локти упираются в колени, квадратный подбородок торчит вперед, узкие губы крепко сжаты, а светлые водянистые глаза смотрят из-под широкого лба сочувственно и одновременно как-то по-хозяйски.
Спокойная уверенность в себе, которой веет от лица Паулюса, от его крупных, слегка сутулых плеч, от аккуратного пробора и крепких рук, заставляет Юле почувствовать свою неясную вину перед этим человеком, и она тяжко вздыхает, будто проглотила горькое лекарство, ставит цветы на столик и присаживается рядом на диван, чтобы не видеть изучающих глаз гостя.
— Зря,— говорит она, кивнув на бутылку коньяка.
— Понемножку.— Лицо у Паулюса торжественное, без улыбки.— Глядишь, разговор откровеннее пойдет.
Юле ставит рюмки, движения у нее какие-то вялые, словно вынужденные, она еще раз пытается сосредоточиться, может, удастся наконец понять, почему всю
жизнь инстинктивно сторонилась она Паулюса. Паулюса-подростка, писавшего ей письма с обязательным чувствительным четверостишием в заключение, Паулюса-абитуриента, готового защитить ее от всех бед, подстерегающих молодую девушку, Паулюса-инженера, терпеливо ожидающего, когда же она окончательно разочаруется в своем ветрогоне-писателишке и захочет обрести надежную жизненную опору. Ее же все время пугало и смущало мрачное упорство этого человека, постоянно ходившего за ней по пятам. Но теперь, оглядываясь на прошлое с пройденной дистанции, Юле начинает понимать: причина ее неприязни — да что там неприязни, отвращения! — гораздо глубже и серьезнее: жизнь с Паулюсом постоянно возвращала бы ее в ту среду, из которой она мечтала вырваться.
Наверное, это неизбежно, судьба, думает Юле, наблюдая, как Паулюс наполняет рюмки. Теперь уже все равно.
— Странно иногда складывается жизнь,— философски замечает он,— но я уверен, что тебе, Юле, в будущем не придется ни о чем жалеть.
— Я никогда не пожалею и о том, что было,— возражает Юле и вдруг холодеет от мысли: завтра около девяти — к Аде!
— Разве не жалко тебе трех бессмысленно потерянных лет? — Взгляд у Паулюса пронзительный, тон недовольный: по его мнению, Юле недостаточно серьезна.
— Почему бессмысленно потерянных? — пожимает она плечами.— Я так не считаю.
— Крепко же о н тебя передела л,— упрекает Паулюс.
— Не переделал, а, если хочешь, вылепил заново.— Юле отхлебывает кофе — господи, как зверски клонит ко сну. Лучше бы уж шутил он, что ли, бахвалился, даже лез целоваться, а то тюкает словами, будто коваными сапогами по льду.— Без Таураса я была бы никем — глупой эгоистичной девчонкой.
— Самоуничижение! — Паулюс выпивает свою рюмку, берет печенье.— Не верю я, что он мог тебе что- то дать. Такие люди умеют думать только о себе. В конце концов поэтому ты и осталась одна.
— А ты явился, чтобы подобрать,— усмехается Юле.— Что ж, я честно предупредила тебя.
— Пришел за окончательным ответом. Пусть долго
ждал. Но, если надо, ждал бы еще. Хоть до самой смерти. Зря ты пугаешь меня какими-то переменами в себе, ведь я знаю тебя с детства.
— Вот и скверно! Мы уже зрелые люди, а постоянно видеть рядом свидетеля своих детских шалостей — не самое приятное.
— Понимаю, что ты имеешь в виду, но ведь мы же с тобой дружили?— Паулюс ловит ее ледяные пальцы, прижимает к своей щеке.— У меня это на всю жизнь.
Юле склоняется к нему, неловко выгнувшись; она вынуждена переменить позу — весь день ломило поясницу, а теперь боль стала просто невыносимой. Паулюс, поняв по-своему, целует ее в губы. За его спиной Юле видит полки книжного шкафа. Таурас оставил почти все свои книги; глядит и вспоминает, как любовно поглядывал он на корешки книг, расхаживая взад-вперед по комнате и еле заметно шевеля губами; внезапно Юле понимает, что его призрак еще долго будет бродить здесь, мучить чем-то недосказанным, не выясненным до конца.
Она с досадой освобождается от рук Паулюса и говорит, поправляя волосы:
— Сегодня я виделась с Таурасом.
— Да?.. И что же?..— На лице Паулюса вспыхивают яркие пятна.
— К сожалению, нам нечего было сказать друг другу.
— Мне кажется, что вам давно...— Паулюс неуклюже ерзает, тянется к рюмке, но не берет ее, потому что Юле вдруг единым духом громко и отчетливо выпаливает:
— Если бы он захотел вернуться, я бы ни минуты не раздумывала!
— Значит, в сущности, ты ничего не хочешь менять?— с нескрываемой горечью спрашивает Паулюс.
Юле берет свою рюмку, выпивает и резко оборачивается.
— Хочу. Надо. Просто необходимо,— в сердцах произносит она.— Пусть будет что будет. И с ним, и со мной. Я хочу простой, нормальной жизни. Правда, это нелегко — взять и вдруг поломать все...
— Я этого не требую,— смущенно говорит Паулюс.
— Знаю, ты терпеливый,— равнодушно отзывается Юле и, накручивая волосы на палец, пытается уяснить для себя, в каких же ее словах заключена ложь.
Надо. Необходимо. Да. Рядом сидит Паулюс, взволнованный, чуть ли не фанатично ожидающий чуда. Похрустывает пальцами. Что за отвратительная привычка! Надо будет сказать. Вот, сразу отвратительная, а дальше?.. Ведь он же крепко-накрепко свяжет меня этим своим роковым, будто свыше ниспосланным терпением... И стану я злой, пошлой бабой. А может, Паулюс сознательно стремится к страданию, неожиданно приходит в голову Юле; его душе, таящейся в прочно сбитом теле, требуется, наверно, постоянная боль, тогда он, видимо, ощущает свое превосходство над теми, кто рядом.
— Может, ты в бога веришь? — с опаской спрашивает она.
Паулюс смеется и обнимает ее за плечи.
— Я верю, что мы будем счастливы.
— Да, в это надо верить,— с горькой решимостью говорит Юле, ей жаль его, он так слепо убежден в своей выносливости, воле и терпении и не предчувствует опасности, грозно нависшей над ними обоими. Ему бы лучше бежать отсюда, оставить ее, и как можно скорее, потому что... потому что она все еще любит Таураса. Чьи это слова: сильнее всего мы любим тех, из-за кого больше всего страдаем?
Не следовало пить той рюмки. Уже хорошо знакомая тошнота перехватывает дыхание, невыносимо щемит сердце, а до завтрашнего утра еще так далеко, она отдала бы любые сокровища мира, лишь бы все уже кончилось, осталось в прошлом. Все-все-все.
— Будь добр, Паулюс, пересядь на стул... Я малость прилягу. Сердце что-то покалывает...— побелевшими вдруг губами шепчет Юле.
Сует под щеку думку, постанывая укладывается. Господи, какое смешное, испуганное у Паулюса лицо, он что-то лепечет и дрожащими пальцами расстегивает ремешки ее босоножек.
Юле закрывает глаза и видит зеркальную поверхность озера, которую хладнокровно вспарывают выпрыгивающие из таинственных глубин рыбы, похожие на серебряные кинжалы.
Гудинис высматривает свободную скамейку на элегически пожелтевшем скверике. Он больше не в силах видеть человеческие лица, они мелькают перед глазами, приобретая какие-то чудовищные формы, необходимо успокоиться, чтобы потом тихонько дойти до дома. Устал, и такая ломота во всем теле, что даже страшно: неужели придется обращаться к кому-нибудь за помощью?
Человек верит, пока живет. В растение, женщину, в комок земли. Даже в слова. Верит, что перед смертью обретает душу. Ну, пусть не обретает, просто собирает себя воедино, в одно целое, которому достаточно единственного определения — душа. И ему нет нужды в нескольких, необходимо лишь одно, строгое, бескомпромиссное. Как на суде — виновен или невиновен, да или нет.
Ох эта его вечная привычка формулировать, всегда дающая о себе знать в критический момент! С зеленевшего все лето куста облетают листья, потому что прошло время... А может, в его ветвях свила себе весной гнездо какая-то птаха? Вправе ли она винить сейчас куст за то, что он сбрасывает листву и больше не будет укрывать ее гнездо?
Пора говорить в прошедшем времени — жил, и не стоит заниматься мелочной бухгалтерией, успешно или нет были поставлены крестики в клеточках предназначенного тебе билетика спортлото. Рассуждать подобным образом безнравственно; вероятно, кому-нибудь могло бы показаться, что это лицемерие, продиктованное таящимся в сознании ужасом перед неизбежным или страхом за так называемые жизненные ошибки. Что они такое, эти ошибки? Приспособление к условиям или неудачи в сравнении с другими судьбами? Увы, увы, истинно лишь одно — требовать с самого себя и выполнять эти требования.
Я старался выполнять их и потому жил. Может, не хуже других, тех, кому довелось говорить не собственным голосом, кто не спал ночами, стремясь хапнуть побольше денег и сомнительной славы, презрев певшего у них в сердце жаворонка.
Рута была последней, кто слышал моего жаворонка.
Мир становится все грубее и бессердечнее, бедная
птаха вынуждена улететь, покинуть опавший куст и разоренное гнездо...
Поначалу Гудинис не обращает внимания на то, что к нему, куражась, приближаются двое парней: видный курчавый блондин, непрерывно демонстрирующий свои прекрасные зубы, и плюгавый недоросток с прыщеватым лицом. Они шлепаются по обе стороны Гудиниса, почти сжимают его, протягивая друг другу мимо его носа спички и сигареты.
— Вероятно, я вам мешаю,— возмущенно бормочет Гудинис и хочет встать со скамьи, но улыбающийся блондин цапает его за руку, удерживает.
— Посиди с нами, отец. Зверски скучно.
Гудинис с маху садится, делает протестующий жест,
и блондин, увидев на его лице гримасу отвращения, отпускает рукав плаща и злобно, по-волчьи скалит зубы.
Вином от них вроде бы не пахнет, и Гудинису непонятно, чего это они привязались. Однажды довелось мне бежать от таких через сад, и не столько боялся я тогда получить пулю в спину, сколько поцарапать лицо в густом малиннике. Где же та черта, за которой человек начинает верить в реальность опасности?
Теперь у него нет сил убежать или даже просто уйти. Бьет дрожь, но не от страха, что с ним могут что-то сделать, скорее от отвращения и досады за свою беспомощность.
— Не трясись, отец,— цедит блондин.— Ты же в плаще, тебе не может быть холодно.
— А не погреть ли его нам малость? — Недоросток с потрепанным лицом толкает Гудиниса локтем в бок.— Мы отличные массажисты, папаша!
Гудинис чувствует, что снова начинает неметь правая рука, почему правая, думает он, ведь сердце слева, не следовало пить столько кофе, тогда и нервы не так сильно были бы возбуждены. А ножницы, тупые ножницы режут бесконечно долго и неумело, и воздуха не хватает. Он даже боится подумать о том, что это может произойти тут, на этой скамейке, в присутствии двух подонков. Нет, ни в коем случае нельзя дать повод какому-нибудь негодяю глубокомысленно заявить: таким, мол, по логике вещей и должен быть конец Антанаса Гудиниса. Впрочем, так ли уж важно, какие отзвуки вызовет его кончина? Упал на улице, скажут Таурасу и
Вайдасу. Три простых слова. Упал на улице. Что тут особенного?
Гудинис находит в кармане плаща металлическую трубочку с нитроглицерином, вытряхивает белую крупицу на ладонь и кладет под язык.
— Не пытайся разжалобить нас, папаша,— недоросток нежно поглаживает Гудиниса по плечу.— А ну, чем пробавляешься?
Блондин вырывает у Гудиниса трубочку с нитроглицерином и разочарованно цедит:
— Дерьмо.
Размахнувшись, швыряет ее в кусты, потом, склонив голову, долго рассматривает Гудиниса.
— Не сердись,— печально говорит недоросток.— Тебе это больше не понадобится.
Но теперь они уже совершенно не интересуют Гудиниса. Он прикрыл глаза и ждет, когда перестанут бегать мурашки по правой руке; всего в каких-нибудь двадцати шагах людная улица, один за другим проносятся троллейбусы, в текущей по улице толпе наверняка есть хоть один знакомый человек, может, там даже Таурас, если что, ему помогут добраться до дому. Гудинис старается глубоко и ритмично втягивать в себя прохладный вечерний воздух, лекарство успокаивающе холодит нёбо, постепенно проходит дрожь в ногах.
— Очень уж ты неразговорчивый отец,— слышит он недовольный голос блондина и открывает глаза.— Ну-ка, пощекочи его перышком!
Гудинис видит, как прыщеватый вытаскивает из внутреннего кармана куртки остро заточенную отвертку, и тут же чувствует жало, кольнувшее между ребрами. Спросить, чего им надо? И так ясно — не денег. На обоих модные куртки, импортные туфли на платформе. Просто хотят поразвлечься. Унизить, растоптать.
— Чего ты, папаша, такой смирной? — с деланным испугом шепчет ему на ухо блондин.— Может, смерти боишься? А то познакомим! Вон она, за кустиком притаилась.
Странно, апатично думает Гудинис, ведь я до сих пор не могу постичь психологии насильников. Руту избил муж, теперь эти двое, которые видят меня впервые и которым я не сделал ничего плохого ни словом, ни делом... Неужели так и оставлю этот мир, не поняв, куда он катится?..
— Слушай, Сэм,— недоросток разочарованно сует отвертку в карман,— я хочу пи-пи. Не одолжит ли папаша свой ночной горшок?
Блондин в восторге, он заходится от смеха, корчится, как в припадке эпилепсии, кудахчет:
— Грандиозно! — И наконец, кривляясь, снимает двумя пальцами с Гудиниса шляпу.— Разрешите?
И тут старый человек внезапно вскакивает, выхватывает свою шляпу и хлещет ею по физиономии сначала блондина, потом его дружка.
— Прочь, подонки!— ревет он и сам столбенеет от силы своего голоса.
Останавливаются несколько прохожих — что случилось? — а Гудинис, гордо выпрямившись, неся в правой руке шляпу и откинув седую голову, идет мимо, не обращая на них внимания, идет так, как, наверное, ходил только в далекой юности.
— К радости, к счастью! Вперед! — хрипло возглашает Таурас, врезаясь в толпу, стоящую подле дверей ночного бара. Люди снисходительно улыбаются, но пропускать не желают.
— Не разоряйся,— дергает его за локоть Даниэле.— Чем ты лучше других?
— Я не стремлюсь за эти стеклянные двери,— уже спокойно объясняет Таурас.— Меня ведут туда на заклание, как жертвенного барашка за рога. Ну-ка, братва, пропустите нас!
— Откуда такой приблатненный выискался?
— Смотри, как бы не схлопотать промежду рогов!
— Мы тоже ждем!
— Слышь, бич,— косматый парень с длинными, печально повисшими усами сует Таурасу десятку,— будь человеком, возьми там бутылочку, неважно чего, что дадут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19