— А кто вы ей будете? Друг? Начальник?.. А может, жених?
Женщины прыснули, прислонясь друг к дружке.
— Зовите как хотите. Есть она?
— В избе,— ответила цветастая и громко позвала: — Юле! А ну-ка иди сюда!
— Я тут, мама, не кричи.— За плечами матери показались светлые волосы Юле.
— Встречай,— мать еще раз оглядела Таураса и нырнула в двери.
Юле была в выгоревшем летнем халатике, перехваченном кожаным ремешком, пуговицы то ли не застегнуты, то ли оторваны. Увидев Таураса, она глубоко вздохнула, беспомощно сунула руки в карманы, плечи опустились.
— Таурас...— удивленно протянула она.— Как же ты сюда?..
— Очень просто.— Таурас бросил недокуренную сигарету, собираясь обнять Юле, такую уютную, пахнущую парным молоком, но наступил босой ногой на окурок и взвыл.
Юле потащила гостя к колодцу — сполоснуть ноги, хромой подремывал, упершись спиной в сруб, и, крепко сжимая свой костыль, скрипел зубами, время от времени внятно произнося: «С-стерва...»
Когда Таурас обулся, Юле пригладила его растрепанные волосы и сказала:
— Неудачное время выбрал. Не представляешь, что у нас тут творится.
— Знаю, мне сказали.— Таурас расцеловал ее в обе щеки.— Не стоит переживать.
— Ты этого не поймешь. Я тут выросла. Это лето последнее.
— Понимаю, Юле.
— Ой, не понимаешь. Ладно, идем в дом, мать обидится.
За столом сидели мать Юле, жена хромого и еще трое мужиков. Четвертый лежал поперек кровати, спустив ноги на пол и укрыв пиджаком голову.
— Садись поближе, зятек,— обратилась к Таурасу
хозяйка.— И Юле пускай сядет рядом. Не сердишься, что зятьком кличу?
— Меня зовут Таурас.— Он сел и выставил свою бутылку.
— Таурас — значит тур, зубр, дикий бык,— сказал мужчина в клетчатой рубашке, сидевший напротив.— Я ветеринар, знаю, что говорю.
— Ну и как, Юле, неплохой бычок? — ухмыльнулся его рябой сосед.— Получше Паулюса?
— По роже захотел? — спокойно спросила мать Юле.— Паулюс кто? Мужик. А этот статьи пишет.
— Не статьи, мама...
— Какая разница? Главное — пишет.— Она доверху налила стакан домашним пивом.— Выпей, зятек.
— Мама!
— Молчи. Хорошее пиво.
Таурас выпил, закусил вареной свининой.
— Живал в деревне-то? — спросил молчавший до сих пор третий мужчина.
— Только в детстве,— ответил Таурас.— Под Аникщяй.
— Там и родился?
— Нет. Родился в Каунасе, а живу в Вильнюсе.
— Нравится у нас?
— Он же тут еще ничего толком не видел,— вмешалась Юле.
— Не видел, но охотно посмотрел бы.— Таурас покосился на хозяйку, которая пыталась наполнить рюмки, рука дрожала, водка проливалась.
Заметив, его взгляд, она сунула бутылку ему:
— Налей, ты здесь самый трезвый. В Вильнюсе-то с родителями живешь?
— Да.
— А я дочке кооперативную купила. Во как! Осенью переедет. Хорошо сделала, зятек?
— Каждому человеку надо иметь свой дом.
— Видишь. А эта змея жалуется, что у нее плохая мать.
— Я никогда так не говорила, мама!
— Ах, не говорила! А спасибо сказала?
— Сто раз благодарила.
— А ты на людях поблагодари! Ручку матери поцелуй.
— Постыдилась бы, мама...
— Кого? Своих-то людей? Зятя? Он ведь тоже свой.
— Уймись...
— Сдается, свой,— поддержал ветеринар.— И рюмку с нами не побрезговал... Любишь за галстук заложить, а, зубр?
— Не спрашивай,— вставил словечко рябой.— Кто пишет, тот и закладывает.
— Вот я и говорю, свой.
Хозяйка по-мужски опрокинула в рот водку и зло уставилась на дочь.
— Скажи спасибо на людях,— потребовала она.
Юле с мольбой взглянула на Таураса. Он растерянно,
едва заметно пожал плечами и поднял свою рюмку:
— Выпьем лучше за вашу удачу.
— Нет,— возразила женщина.— Пусть сначала...
Закончить не успела, Юле схватила ее руку, поспешно чмокнула и выскочила за дверь. Таурас встал, чтобы выйти следом.
— Ничего! Не убудет ее,— удержала его за плечо мать.— А то, ишь, рога выставляет. Впрочем, ладно, ступай, к ней же приехал. И гони сюда колченогого, он теперь здесь хозяин.
— Пускай себе дрыхнет,— недовольно сказала жена хромого.— Снова беситься начнет.
— Хозяин должен быть за столом! — прикрикнула мать Юле и поторопила Таураса: — Пригони, миленький...
Сад уже был залит вечерними сумерками, и Таурас удивился, что воздух так быстро остыл. Ни Юле, ни хромого поблизости видно не было, Таурас обошел двор, заглянул в сарай, окликнул несколько раз Юле — безрезультатно — и, подрагивая от свежести, вернулся в избу.
В узких темных сенях неожиданно ощутил на губах чужую ладонь. Юле стояла в дверях боковушки и тихонько тянула его туда. Закрыв дверь, села на кровать, глазами велела Таурасу сесть рядом. Сидела и молчала, уперев локти в колени и уронив лицо в ладони. Когда Таурас попробовал повернуть ее к себе, Юле сердито шлепнула по рукам. Пальцы были мокры от слез.
— Не трогай!
— Чего ты сердишься? — шепотом спросил Таурас.
— Ох, не надо было тебе приезжать.
— Почему? — Он чувствовал, что Юле права.
— Потому. Зачем тебе все это видеть, слышать? Мне теперь и встречаться с тобой будет стыдно. Вернулась бы и все сама рассказала, а сейчас...
— Что сейчас?
— Господи, стыдно ведь... До чего все противно!
— Юле! — Таурас погладил ее плечи и прижал к себе.— Черт с ними. Наплюй! Знала бы ты, как нужна и близка мне...
— Нечего меня жалеть.
Таурас отчаянно замотал головой.
— Мы должны быть вместе, Юле,— прошептал он ей в шею.— А все остальное пускай летит в тартарары...
Юле молчала.
— Слышишь меня, Юле?
— Слышу,— вздохнула она и погладила его пальцы на своем плече.— Только прошу тебя, уезжай завтра же. А то после я и смотреть на тебя не смогу. Не все тебе надо знать, милый ты мой...
Чтобы выйти на улицу, надо придумать какую- нибудь цель, и Таурас наспех соображает: кончились сигареты и кофе. Прошвырнуться малость — и за дело. Работать, работать до седьмого пота, не обращая внимания на настроения, амбиции, утонуть в работе, вместо того чтобы грызть себя за ошибки. Ты сам обрек себя на одиночество, и другого выхода, кроме работы, у тебя нет.
Медленно шагая по тротуару, не замечая ничего вокруг, он мысленно тасует эпизоды повести, которую пишет вот уже два месяца, впрочем, какие там эпизоды, так, отдельные наброски, сценки... Внезапно сердце сжимается, будто заливает его волной холода. Может, оживленная вечерняя толпа, а может, эта неудачная встреча с Юле и охватившая его тоска по прошлому заставляют вдруг ощутить всю тщету последних месяцев его жизни, нелепое отчуждение от людей. И становится пронзительно ясно: жалкая, исписанная им стопочка бумаги — мертворожденная, стерильная литература, бесконечно далекая от живой жизни, от ее греховности и красоты, от ее бед, страстей и реальных человеческих отношений. Нет здесь биения
пульса, горячей крови — лингвистически точная кабинетная проза, в которой слово узурпирует человеческую суть, заглушает жажду жизни. Такую прозу он всегда презирал.
А что, если он никогда не мог и впредь не сможет писать иначе? Что, если все его критерии человечности сгорели, превратились в пепел и остается ему лишь конструировать холодные, мертвые, пусть в чем-то совершенные безделушки, равнодушно исследовать мизерные желания и интересы кишащих вокруг лилипутов, свысока поглядывая на их слабости, мелкие страстишки и переживания, посмеиваясь над такими же пустышками, как и он сам?
Кто знает, кто знает?
Таурас медленно поднимается на второй этаж гастронома, машинально платит деньги в кассу, машинально сует в карман плаща пакетик с зернами кофе, не замечая, что время от времени пожимает плечами и бормочет себе под нос: кто знает, кто знает...
И тут негромкий смех возвращает его к действительности, потом кто-то касается локтя.
— Беседуешь с музами?
Подняв голову, узнает бывшего однокурсника Бен- дикиса, который в свое время сильно завидовал тому, что Таурас по распределению попал в архив и остался в Вильнюсе, сам Бендикис уехал учителем в район. Таурас горько усмехается, вспомнив об этом; теперь он с удовольствием поменялся бы с ним местами.
— Вроде того,— смущенно отвечает он, застигнутый врасплох.— Какими судьбами?
— В театры, братец, в театры! — Бендикис громко гогочет, и Таурас не может понять, отчего это ему вдруг так весело.— С женушкой, так сказать, прикатили. Ну а как у тебя дела?
Таурас вежливо ищет глазами его женушку, но, так как Бендикис ее не показывает, отвечает бодрясь:
— Нормально.
— Везет же тебе, змеюка! — Бендикис наконец перестает дурацки скалить зубы.— Читал я недавно, что ты книжонку протолкнул, и вообще твое все, что угодно, тискают. А я вот никак не могу пробиться. И знаешь почему? Ясное дело — писака из провинции. Хотя не уверен, что мои писания хуже твоих. Ты только не оби жайся, не обижайся, бога ради, я как коллега коллеге, так сказать... Из наших кого-нибудь встречаешь?
— Почти никого. А специально не ищу.
— Жаль, надо бы собраться, гульнуть как следует.
— Может, и надо,— соглашается Таурас. Самое подходящее время протянуть на прощание руку.
Бендикис крепко хватает ее, но не собирается выпускать.
— Слушай, это я так, к слову.— Понизив голос, однако со страстной заинтересованностью он нетерпеливо спрашивает: — Был слушок, этот стихоплет наш, Робертас, напрочь спился? Неужто ничего не знаешь?
Таурас выдергивает руку из тисков Бендикиса и в упор смотрит в его сияющие злорадством глаза.
— Кое-кто пытался делать карьеру еще в университете,— со спокойной яростью, медленно цедит Таурас.— А другие мужали, лакая водку, не желая становиться карьеристами. Трудно сказать, что хуже.
Бендикис воздевает глаза к потолку и несколько раз широко и безнадежно разводит руками.
— Все-таки ты рассердился, что равняюсь с тобой. Беру назад, ей-богу, беру назад. Да, в конце концов, этому своему творчеству я не так-то много времени уделяю. Пойми, на замдиректора самая большая нагрузка взвалена, а тут еще семья... Ну, будь, бегу к жене, а свою книжонку ты все равно должен надписать и прислать мне!
Таурас провожает взглядом серую директорскую шляпу Бендикиса — не скажешь, что всего-навсего заместитель! — и теперь уже знает, куда ему надо пойти.
К Робертасу. Ему он сможет показать сигнальный экземпляр «Августа».
— Я знала, что ты придешь. Уже тогда, зимой, поняла.
— Почувствовала, что слабовольный? — равнодушно спросил Таурас.— Женщинам твоего типа такие мужчины не должны импонировать.
Даниэле со смехом взъерошила ему волосы.
— Нет. Я поняла, что обстановка, в которой ты жил, не для тебя. Тебе нужно широкое сценическое
пространство. Ты не можешь все время оставаться одним и тем же, играть одну и ту же роль. Каждый раз тебе надо быть другим, чтобы дивились, ценили и — не дай бог — ни в коем случае не могли расшифровать до конца.
Пусть будет так, как она говорит. Каждый существующий рядом человек — это лишь своеобразное зеркало, в котором ты отражаешься. Только почему эти живые зеркала столь твердо уверены в объективности своего отражения?
— Я чертовски хочу спать, и мне совершенно неважно, каким я кажусь другим.
— Тебе необходимо поесть.— Даниэле твердо взяла его за руку.— Пойдем в кухню. Сейчас что-нибудь наспех соображу.
В кухню так в кухню. Могу и в сарай. Могу и на улицу, на скамейку.
Даниэле открыла финский холодильник, присела перед ним на корточки, обернулась и спросила:
— Что будешь есть? Легко закусишь или покрепче?
— Овсянку с молоком. Мне надо побаловать желудок. Такое чувство, будто гадюк наелся. Ясное дело, у тебя нет ни молока, ни геркулеса.
Даниэле усмехнулась:
— Ошибаешься, мой папаша чуть не ежедневно ест эту дрянь.
— Первое счастливое совпадение,— пробормотал Таурас.— Дай бог, чтобы больше их не было.
— Поживем — увидим.
С чего это она резвится, как девчонка? «Поживем»! Он пока еще и не думал об этом. Но разве трудно понять по всему его виду, по голосу, лицу?.. Таурас знал, что нравится женщинам. Они всегда проявляли инициативу. Чувствуя их любопытные взгляды, он с досадой морщился, плотно сжимал губы и спешил удрать подальше. А сам тайком завидовал тем парням, которым ничего не стоило заговорить с девушкой в кафе, в троллейбусе, на улице.
Он снова закурил, но после нескольких затяжек подступила тошнота. Постанывая, подскочил к сверкающей, из нержавейки раковине. От потуг закололо сердце, на глазах выступили слезы. Выругался сквозь зубы.
Стоя у плиты, Даниэле молча наблюдала за ним и,
лишь когда Таурас прополоскал рот, несмело предложила:
— Алкоголь почти выветрился. Рюмка бы не помешала.
Таурас шагнул к ней, грозно нахмурив брови, ухватил за маленькое и холодное, как ледышка, ухо:
— У, змея! Погибели моей добиваешься?
— Не хочу, чтобы ты мучился.
— Начну записывать, сколько в твоей речи «хочу» и «не хочу».
— Пусти, Таурас, больно!
— Ладно. Вари кашу. Все равно лопать ее придется мне одному.
— Вместе слопаем, милый.
— Потому что вам скучно, фрейлейн? Ждете не дождетесь развлечения?
— Завтра будешь думать по-другому.
— Ах так? Завтра? Как это я не догадался. А может, никакого завтра не будет? Может, меня этой ночью от сильного волнения кондрашка хватит? Алкогольная интоксикация плюс зверское волнение. Красивая смерть рядом с красивым телом.
— Этой ночью нам придется спать врозь,— спокойно заявила Даниэле.
— Этой ночью. А сколько, ты думаешь, времени намерен я тут паразитировать?
— Решишь сам.
Просторная, сверкающая безупречной чистотой кухня была меблирована под сельскую горницу — шкафы, полки, стулья изготовлены, видимо, по специальному заказу, на стенах, словно рыцарские щиты, застыли разрисованные тарелки, попавшие сюда невесть из какой страны, под потолком висела золотая луковая плеть — конечно, тоже декоративный элемент. На краю широкой столешницы скромно примостилась керамическая вазочка с земляными орехами. Таурас взял орешек, вылущил пару розовых ядрышек и стал жевать, не чувствуя вкуса.
— В качестве кого представишь меня своим предкам?
— Они все твое читали.
Черт побери! Легче от этого не будет.
— Зачем надо было обременять стариков?
— Они будут смотреть на тебя как на божество.
— Как на чокнутого! И что же я должен буду тут делать?
Во время этого разговора Даниэле стояла к нему спиной, помешивая кашу в эмалированной кастрюльке с оранжевыми цветочками; услышав вопрос, обернулась к Таурасу, старательно облизала деревянную поварешку, вздохнула:
— Творить.
Таурас уже абсолютно протрезвел, ее высокопарное словечко открыло перед ним возможное будущее: ложь, притворство и бездонную пропасть отчаяния. Даниэле внимательно смотрела ему в глаза, поэтому он, дурацки оттопырив нижнюю губу, спросил:
— Кого творить? Детей?
Даниэле стерпела. Хладнокровно покачала головой:
— Будешь писать.
Сказала, будто заклинала его.
— Что писать? Диктанты? — упорствовал Таурас, не меняя выражения лица, хотя чувствовал — сопротивляться бессмысленно.
Даниэле снова принялась мешать овсянку.
— Готово.— И выключила конфорку.
— А если я не хочу? — тоном балованного ребенка спросил Таурас, не в силах оторвать взгляд от матовой поверхности стола.
Даниэле молча усмехнулась. Вроде даже с презрением.
— Да, глупо, конечно... Не то слово. Может, я не могу. Теперь. Пока. Мне необходимо понять, нужно ли вообще кому-нибудь это недоразумение, именуемое Таурасом Гудинисом. С его структурой мозга, с его генами, эмоциями, с проклятым филологическим образованием. И с его писаниями. В нынешние-то времена. Когда лопату ценят куда больше, чем перо.
— Глупости,— прыснула Даниэле, вытаскивая бутылку молока из холодильника.— Люди тебя читают и любят.
— Мало ли теперь разного дерьма читают? Просто глотают. И радуются, если находят в нем что-нибудь «совсем как в жизни». Усредненный уровень мышления. Унифицированный быт. Эмоциональная ограниченность. Усеченные интересы. Камерные драмы. Отмежевание от общественных проблем и дел. Чернышевский, Лермонтов, Тургенев создавали нового человека.
Достоевский искал в человеке божественное начало, Чехов мечтал о его нравственном совершенстве, а нашим, теперешним, все это до лампочки. Мы и так уже совершенны. Йонас купил гараж. Пятрас завел любовницу, соблазнив жену приятеля, а потом полдня корил себя за это и кушал без аппетита.
— Видишь. У тебя же есть о чем писать.— Даниэле сидела рядом, локтями и грудью навалившись на стол, спина выгнута, как у кошки, одну ногу подвернула под себя.— Ешь, остынет.
Таурас склонился над тарелкой, но глаза все время косили на Даниэле: от ее фигурки и позы веяло то ли материнским состраданием, то ли тоской по ласке и нежности, задумываться об этом не хотелось. На кончике ступни покачивался расшитый серебром турецкий шлепанец, словно поддакивал мыслям Даниэле, может:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19