А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мать Живиле бросилась к нему, отвесила каждой рукой по оплеухе, плюнула ему в лицо и ушла. А на другой день совсем исчезла из Дягимай, даже Живиле не проводила ее в Епушотас, на железнодорожную станцию.
Все это вспомнилось Унте, когда он подошел к бане и увидел в окне Мармы свет. «У, акула! Вкрутил двухсотваттную лампочку, аж глаза слепит. Словно колядующих ждет...»
Двери бани были широко распахнуты. Унте прошел через раздевалку (под ногами громко скрипели половицы) и, остановившись на пороге комнаты, прислушался. Убедившись, что гостей нет, забарабанил костяшками пальцев, как был приучен с детства отцом и матерью. Никто не ответил. Еще раз побарабанил. И снова тишина.
Робертас Марма сидел за столом, склонившись над толстой тетрадью, и что-то писал, изредка отрываясь от бумаги и поскребывая ручкой у виска, словно так надеялся привести в движение заглохшую мысль. Когда Унте вошел, Марма даже головы не поднял, и если бы Гиринис был повежливей, то бог весть сколько бы еще топтался у дверей.
— Ты чего это? — не выдержав, спросил он.— Людей не узнаешь? Ведь не таракан вполз.
Марма глянул исподлобья и, ничего не ответив, перевернул страницу.
— Чего тебе? — как ругательство, грубо процедил он сквозь зубы.
— Пол-литра. Разве к тебе за чем другим ходят? — Унте небрежно плюхнулся на диван напротив Мармы, сидевшего по другую сторону стола.— Из родника я и сам могу воды зачерпнуть, а отравы только у тебя получишь.
Марма вздрогнул и откинулся на спинку стула, словно его ударили в подбородок.
— Отравы? — повторил он, вдруг отрезвев от этого слона. - Какой отравы?
— Ты что из себя Мажвидаса 1 изображаешь? Закрой
1 Мажвидас — зачинатель литовской письменности, издавший пернитовскую книгу в 1547 году.
свой катехизис и открой бутылку. Ты что, не понимаешь: меня разобрала охота вываляться в дерьме.— Унте достал из заднего кармана смятый банкнот — червонец — и швырнул Марме на стол.— Другую бутылку поставь себе. Будем оба пить.
— Нет. Я — нет,— замотал головой Марма, да так осторожно, будто боялся, чтобы та не рассыпалась.
— Что стряслось?
— Времени в обрез. До утра должен все кончить.
— Что? Эту тетрадь исписать? Неужто и ты стишки кропаешь, как Даниелюс?..
— Нет, я о грехах других, обо всем, что плохо. О черном черным по белому. Свои-то я забывал. Вот и пришло время вспомнить. Надо. Ибо если мы не вспомним, нам всевышний в день Страшного суда припомнит. А тогда пощады не жди.
Унте заморгал от удивления.
— Ха...— прыснул.— Неужто в монастырь собрался? Не представляю... Был человек, продавший черту душу, и вдруг у него ни с того ни с сего ангельские крылышки выросли. Молчишь? Так что, может, десятки мало?
— Не надо мне твоих денег.— Марма отодвинул от себя банкнот, а сам подошел к буфету и, достав оттуда бутылку, поставил ее перед Унте.— Засунь в карман и ступай с богом.
— Смотри, какой строгий.— Унте щелчком вернул червонец Марме.— Тащи еще бутылку. Вторую. Себе. Сказано же — плачу я.
Марма медленно достал бумажник, нашарил там пятерку и положил рядом с Унтиным червонцем. Потом взял его двумя пальцами, как что-то очень грязное, и, распахнув дверцы топящейся печки, швырнул деньги в огонь.
— Возьми сдачу и оставь меня в покое,— сказал он, сев за стол и снова склонившись над тетрадью.
Унте ошарашенно глазел на него и не знал, что сказать. Первый раз он видел такого Робертаса Марму — удивительно серьезного, благопристойного, празднично сосредоточенного, делающего все не так, как раньше привык делать. Да и сама комната была какой-то необычной. Унте не мог сказать, что именно в ней изменилось, но что-то было не так, как обычно. Наконец, не уверенный, что это не сон, выдавил:
— Сжег... Ты, случайно, не помешался? Пихал в чулок — эдакий жадюга — и вдруг в огонь... Ведь десятки не валяются на дороге.
— Не валяются, но сегодня — что для меня десятка? Ноль.
— Ты, может, поэтому и печку в такое время затопил, чтобы все сжечь? — усмехнулся Унте.
— Как бы человек этого ни желал, все равно все не сожжет,— загадочно возразил Марма, вперивши отрешенный взгляд в одну точку.— Можно сжечь мебель. Дом. Наконец, себя. А как же со всем миром? Ведь он тоже для меня ноль. Разве его в печь впихнешь?
— Эта старуха совсем тебя доконала.— Унте встал.— Боевая. Расписала тебе рожу посреди деревни, и будь здоров. Вот это история: в молодости любовь с матерью, а на старости — с ее дочерью.
— Уходи...— прошептал Марма.
, Унте медлил, о чем-то думал. Потом схватил со стола бутылку и засунул в карман.
— Кайся, кайся! — зло бросил он, направляясь к двери.— Посыпай голову пеплом, может, бог тебя простит.
Но вышел на свежий воздух, и сердце сжалось. Вся злость на Марму как бы испарилась. Ему стало стыдно, словно ворвался в чужую комнату, нагадил там и был пойман с поличным. Ну и сукин сын — швырнул в огонь десятку, как щепку. Ноль, мол, для него. И водку за чужие деньги отказался пить. Пыжится как индюк, чего никогда с ним не было, поди пойми хитрость человеческую. Марма надулся, возвысившись над тобой, а ты, желая его унизить, только сам унизился.
Унте стоял возле бани, пришибленный унижением, которое чем дальше, тем сильнее угнетало его, и не мог справиться с нахлынувшей яростью. Бутылка в кармане не холодила тело, а почему-то жгла, как раскаленное железо. Ничего не соображая, Унте взял ее за горлышко и, размахнувшись, хватил ею о стену бани. Со звоном рассыпалось стекло, запахло водкой. А во взбаламученной голове мелькнуло: «Один червонец в огонь, другой — пятеркой об стену. Сумасшедшие!..»
Два дня Унте не мог найти себе места. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, повсюду за ним плелась тень презрения. Ругал себя почем зря за безволие, не в силах простить того, что выдул в ресторане злополучный графинчик; не выпей он эту водку, никогда не очутился бы у Робертаса Мармы, потому что приходил к нему только тогда, когда почти ничего не соображал. Он презирал себя, поносил, клялся и божился, что ноги его не будет в этом вертепе, а бес рано или поздно все равно тащил его туда. В последние годы он,
Г конечно, наведывался в баню все реже, восемь месяцев прошло с тех пор, как он там был, думал, навсегда покончит со своими отвратительными выходками. Ах! Неужели ему так и не суждено стать настоящим мужчиной? Слюнтяй! И он еще смеет мечтать о такой женщине, как Юргита, на что-то надеяться!.. Какое счастье, что она не видела его, когда он уже не человек, а скотина!
Так честил себя Унте. Он без отвращения не мог даже посмотреть в сторону бани и радовался, что и Марма не мозолит ему глаза: целых два дня банщика нигде не было видно.
А на третий день колхоз потрясла весть: Робертаса Марму нашли мертвым. Он лежал в своей комнате, свесившись с дивана. На нем была отличная пиджачная пара из черного бостона, белая рубашка, черный галстук, на ногах черные, до блеска начищенные ботинки — хоть бери и клади в черный гроб. Вскрытие установило: угорел. Напрасно везде искали толстую тетрадь, которую Унте видел накануне смерти банщика и которая, наверное, могла бы. пролить свет на причины его гибели. В последнюю минуту Марма, видно, одумался и сжег свои записи. Кроме того, вскрытие показало, что незадолго до смерти он заразился срамной болезнью.
Сразу же после похорон Мармы приехала санитарная машина из Епушотаса и увезла Живиле.
— Думаете, одного банщика заразила? — судачили селяне.— Да к ней же толпами отовсюду валили. Путалась со всякими проходимцами, вот и подцепила...
Унте испуганно молчал и благодарил судьбу, что, потеряв от водки всякий ум, сам не нарвался... Хоть он и не такой, как другие... Но мало ли что может случиться, когда глаза словно адовой смолой залиты. Господи, как вовремя Робертас Марма затопил печь...
VII
За завтраком отца не узнать, бодр, весел: вчера жало, давило, а нынче как рукой сняло. Может, господь и впрямь смилостивится и чуть подождет... Отец радуется, что после Стропусовых торжеств Даниелюс с Юргитой заедут, переночуют. Так что все дети соберутся вместе. Обещалась и Бируте со своей семьей прийти. Не будет только Повиласа — ему до отчего дома всегда дальше, чем до звезд. Но и попрекать его нечего: на семидесятипятилетний юбилей отца все-таки приехал, почтил старика.
До обеда Йонас Гиринис слоняется по усадьбе, подойн дет, поднимет то, что не так лежит, положит на место, каждую щепочку, как муравей, тащит — это в закуток, это на! растопку, это на свалку. Частенько останавливается, дух переводит, и так отрадно смотреть вокруг, туда, где благодарно склоняется каждое деревце в саду, ухоженное заботливыми руками, туда, где ковром манит к себе мягкая отава, а над прудом, свесив зеленые косы, шушукаются белостволые березы, которые он когда-то посадил в юности.
Дети журят его: смотри, отец, снова сляжешь, тоже, мол, работник нашелся, словно без него не справимся...
Журят незлобиво, из любви, и лицо старика, изрезанное глубокими морщинами, светится улыбкой, когда он говорит, словно защищаясь от щенка, норовящего лизнуть руку: может, и лягу, но человек уж так устроен, что должен двигаться, пока ноги носят.
— Смельчак нашелся,— сердится Юстина.— Будут потом бабы судачить, дети, мол, не жалели, работать заставляли, так до срока и загнали в могилу.
— А ты не слушай их, балаболок, слушай, что сердце говорит,— не сдается старик.
— А оно так и говорит: кончай здесь возиться — и в постель.
Бируте, приехавшая к сестре на велосипеде, чтобы что-то одолжить, поддерживает Юстину.
— Верно, верно,— ворчит и Унте, на сей раз ополчаясь против отца.— Не столько пользы от твоей работы жди, сколько беды.
Йокасу Гиринису после обеда ничего другого не остается, как только жаться к боку жарко натопленной плиты, на которой булькает картофельное варево для свиней. «Ладно, ладно,— думает старик, посмеиваясь в усы.— Посижу, пока вы отправитесь на эти свои торжества... А потом сам себе буду хозяин».
В избе переполох, как перед свадьбой. Салюте отправила детей к Стиртам — пусть там все вместе вечер коротают, и давай с Юстиной вертеться перед зеркалом, все время охорашиваясь и меняя наряды. Одно платье слишком простое, другое не годится для такого случая, а к третьему не подходят туфельки и платок. А тут еще мимоходом заскакивает Бируте (ее Пранюс где-то застрял с кормами, одному богу известно, когда домой явится), и начинается такая стрекотня, что ни слова не разберешь.
Унте бродит, съежившись, боясь попасться на глаза, чтобы бабы не заклевали. Ну где уж тут, человече, тебе отвертеться! И галстук у него не такой, как надо, и не в той рубашке, и ботинки плохо начищены, перебивая друг дружку, набрасываются на него сестры, хотя сама Салюте все приготовила ему и на кровать положила.
— Да отвяжитесь вы! — сердится Унте.— Не буду я сто раз переодеваться.
— Хорошо и так...— пытается заступиться за мужа Салюте.
— Для тебя любой хорош, лишь бы в брюках был,— язвит Юстина.— Никакого понятия. Неряха! Хоть бы ботинки почистил — как из мучного мешка вылез.
У Унте молниями сверкают глаза. Ей-богу, он в долгу не останется!
— Ты лучше на себя посмотри,— отрубает он и на всякий случай пятится к двери.— Ногти накрась, брови подведи, может, какого-нибудь старика и подцепишь, если он тебя с чучелом огородным не спутает.
— Вот я тебе, пустомеля! Совсем распустился, свинтус этакий! — Юстина хвать метлу, замахивается, сейчас, она намнет ему бока, но Бируте вовремя останавливает ее.— Заступница нашлась! Ты что, сама захотела получить?! — брюзжит она, и голос ее звучит уже не зло, а примирительно.
— Здоровый мужик, а ведет себя иногда как последний молокосос,— поругивает Унте и жена.
— Дети! — не выдерживает Йонас Гиринис, дотоле с добродушной улыбкой наблюдавший за ними.— Седые, а ума нет. Унте, будь мужчиной, посторонись, дай женщинам дорогу.
— Даю, даю, пусть себе чешут, куда хотят,— машет рукой Унте и ныряет в дверь. Ботинки? Шут с ними, почистит тряпкой в сенях.
Унте выходит во двор, переминается с ноги на ногу, задрав голову к небу. Старая привычка, а острая на язык Юстина время от времени посмеивается над ним, утверждая, что Унте ищет новую звезду, которую брату Повила-су пока не удалось найти. Пусть она говорит, что хочет (божий одуванчик!), а он — только ногу за порог, и взгляд его сразу вверх стремится; охота на птиц поглядеть, на облака, за которыми как ни в чем не бывало солнышко ярко светит; отдохнуть от черных балок в избе, хоть ты в ней и не узник. Наконец, и земля иначе выглядит — чище, милей, и сам тверже на ногах стоишь, когда возвращаешься к себе, облетев взглядом вместе с птицами поднебесье. А сегодня еще такой денек выдался! В ноябре-то!.. С самого утра небо чистое, только по краям то тут, то там вздымается гора облаков, набухших от влаги. Но дождя, наверное, не будет. Нет, совсем даже не похоже. Как ни крути, а природа совестлива: за долгие слякотные дни старается отплатить хорошей погодой.
Мысли Унте обрывает гром духового оркестра, заигравшего у Дома культуры марш. Видно, какие-то важные шишки пожаловали. Это точно! Да и самое время собираться. Ах, эти бабы! Кудахчут, копошатся, как наседки, чего доброго, к началу опоздают.
— Скорее! — понукает он, приплюснув нос к окну.— Уже четыре, а ведь еще дойти надо!
— Иди, иди,— отзывается появившаяся в дверях Юс-тина.— Салюте, накинь намордник своему телку и веди, а то, видишь, носится, бедняга, по двору и дверей в хлев никак не найдет.
Унте машет рукой, решив смолчать, потому что, когда старая дева входит в раж, ее глотку и колесом не заткнешь, и ковыляет прочь со двора. А вслед за ним — все три женщины, идут и гогочут, как гусыни. У Бируте под голубой нейлоновой курткой теплится орден «Материнская слава». Юстина тоже орден пристегнула — Трудового Красного Знамени, хотя и ворчала, потому что не хотела выделяться среди других; но наказ Стропуса был прост: кто ослушается и придет без орденов и медалей, тому несдобровать.
; Возле Дома культуры их догоняет колхозный автобус, битком набитый колхозниками из дальних поселков, а с противоположной стороны прикатил грузовик, украшенный красными флажками, в нем тоже негде яблоку упасть. Из обеих машин шумно высыпают люди, галдят, шумят во дворе.
Выстроившийся у двери оркестр играет туш. С таким подъемом и задором, что, кажется, Жгутас-Жентулис, воз-нышайся он на своем каменном постаменте, пустился бы и пляс.
Унте с женщинами присоединяется к толпе и под звуки торжественной музыки заходит внутрь.
— Только во второй или третий ряд, не дальше,— предупреждает Саулюс Юркус, выросший словно из-под земли.— Тебе после собрания придется петь. Кроме того, гак распорядился товарищ председатель.
— Распорядился? — нахохлился Унте.— Я сам собой распоряжаюсь.
— Ну цожелал, просил, если угодно,— спохватывается Юркус.
— Ладно уж, ладно... Что уж поделаешь, когда красиво просят.
Устроился в третьем ряду вместе с женщинами. Бируте с Юстиной и без Унтиной милости положено сидеть поближе к сцене — орденоносцы, а Салюте ведь жена... Где-то неподалеку должна быть и Юргита, но ее что-то не видно. Неужто не приехала? Может, и Даниелюса нет?
После третьего звонка в зале ни одного свободного местечка. Люди стоят вдоль стен и в коридоре у открытых дверей. «Наприглашал отовсюду гостей, своим негде сесть,— мысленно ругается Унте.— А про новый Дом культуры спросишь, сразу, как рак,— на попятный».
Сцена празднично украшена флагами и портретами руководителей государства. Наверху через весь зал протянут транспарант, на котором крупными белыми буквами выведено: СЛАВА БОРЦАМ ЗА ХЛЕБ! В глубине сцены висит дубовый венок, которым во время первого праздника урожая — ас тех пор минуло много лет — был увенчан лучший колхозник. Длинный стол президиума покрыт, красным сукном, на нем керамическая ваза с розами из колхозной теплицы. Слева — огромная трибуна, которая несколько лет пролежала без дела на складе и которую почтительно вернули на прежнее место.
Унте увидел брата: прихрамывая, он вместе с Андрюсом Стропусом, опираясь на палочку, вышел из-за кулис. За ним, как водится, предрайисполкома, три председателя соседних колхозов, сами хозяева — лучшие полеводы, животноводы, механизаторы, снискавшие добросовестным трудом общее признание и уважение. Один за другим усаживаются они за стол на загодя размеченные места. Почти у каждого на груди какой-нибудь знак или отличие. А у кого нет, тому утешением служит приглашение в президиум, мол, вы человек заслуженный, но пока не отмеченный наградой.
Стропус встает, стараясь улучить удобный момент, чтобы с самого начала завладеть залом. Благодарит собравшихся, приветствует гостей и колхозных передовиков, обращает внимание всех на то, что на празднике присутствует сам первый секретарь райкома Даниелюс Гиринис, кратко и тепло отзывается и о предрайисполкома, объясняет, почему пустует один стул в президиуме:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60