Он подумал, что нет, наверное, такой одежды, которая не шла бы ей, нет такого украшения, которое не подчеркивало бы ее красоту, выделяя ее среди других женщин. А с этим золотым медальоном на груди она казалась просто мадонной. Нет, такую, как она, нигде не встретишь. В целом свете! Юстина спросила, что у нее в этом медальоне. Юргита, загадочно улыбаясь, открыла его и поднесла к губам. Потом сняла с шеи и пустила его по рукам, чтобы каждый посмотрел. Унте принял медальон от Салюте. Ему показалось, что цепочка теплая. Ну да, она согрелась на груди у Юргиты. А может, в руках, которые ее держали? Унте метнул взгляд на крохотную овальную фотокарточку Даниелюса в медальоне и, словно обжегшись, передал украшение отцу. Через силу глянул на Юргиту, на брата, счастливого, гордого, улыбающегося, и с завистью подумал, что Данршлюс, наверное, больше достоин счастья, чем он, Унте, запятнавший свою любовь в объятьях чужой женщины. То, что он не чувствует никакой вины перед Салюте, словно она и не жена, его нисколько не удивляло, между тем Юргита все глубже проникала в сердце; не та, с соблазнительно оголенными бедрами на стремянке в вишняке, а та, первоначальная, приворожившая его пять лет назад, когда он впервые встретился с ней. И в этот святой поминальный вечер Унте снова видел ту, прежнюю, Юргиту — целомудренную, не запятнанную ни похотливой мыслью, ни тайным вожделением,— и он, не сводя с нее глаз, поднимал ее на одну ему доступную, созданную его бескорыстным чувством высоту.
На другой день в Доме культуры состоялся концерт колхозного хора. После концерта начались танцы. Унте постарался первым уйти домой — ему было не до танцев,— но на полпути его догнала Габриеле.
— Зря ты за мной...— сказал он.— Наша песенка спета.
— Стряслось что? — испугалась она.
— Спета, и все. Неужто тебе пяти месяцев барахтанья в грязи мало?
— Боишься, как бы Стропус не узнал? — уколола она.— Эх ты, слюнтяй! А я-то думала, эти штаны мужчина носит...
— Заткнись,— проворчал Унте.
— Он, видите ли, в грязи барахтается! — вскипела Габриеле.— А ты хоть знаешь, что, барахтаясь в этой грязи, ты мне ребеночка подарил?
— Я?! — остолбенел Унте.
— А кто же? Может, святой Антоний? Да, я беременна, благодетель.
— Ну, знаешь... ну знаешь...— пробормотал Унте, извиваясь как угорь.— Как же так... ткнула пальцем в меня — виновен, и кончено! А где эти пять месяцев Стропус был? Неужто ты с ним ни одной ночки? А может, эта честь принадлежит ему?
— Пяти месяцев не потребовалось, хватило и разочка, ты, недотепа. А разочек этот в ноябре был. На всякий случай вторую половину октября и начало декабря добавь. Стропус тогда ко мне даже не прикасался. Стропусом, видите ли, откупиться решил. Негодяй! — И Габриеле, не сдержав ярости, так ударила Унте по лицу, что кровь хлынула из носу.
Унте нагнул голову, шмыгнул носом, но за платком не полез: пусть себе течет, пусть вытечет вся до последней капли, если уж он в такой переплет попал! Наградить чужую семью своим ребенком... Да еще чью — Стропусов!
Несколько дней Унте ломал голову, что же делать. Когда же наконец он нашел выход, минул Новый год. Каждый день он выходил из дому в надежде встретиться с Габриеле, а та, как назло, не показывалась. Унте думал, что увидит ее на ближайшей репетиции хора. Но увы... Юркус чуть ли не со слезами на глазах объявил: товарищ Стропене ушла из хора, и сейчас вся программа ложится на плечи одного солиста — товарища Гириниса. Унте только обрадовался, он не представлял себе, как после всего можно петь дуэтом с «товарищ Стропене».
Встретились же они совершенно случайно где-то в середине января. Унте возвращался из колхозного сельпо, а Габриеле шла навстречу. На ней была нутриевая шубка, на голове шапка из того же меха, а на ногах красные сапожки. Она холодно поздоровалась, ответив на его приветствие, хотела было пройти мимо, но Унте обернулся и, буркнув, что надо поговорить, пристроился рядом.
— Здорово ты тогда мне съездила,— сказал он, не зная, с чего начать,— Крови, почитай, поварешку потерял...
— Крови? — удивилась Габриеле.— Неужто у тебя она есть? А я-то думала, в твоих жилах течет газоль пополам е водкой...
— В самом деле? — так же насмешливо, как она. переспросил Унте.— Так кого же ты собираешься рожать — ребенка или трактор? Махонький такой тракторишко... О, тогда я могу быть совершенно спокоен.
— Не паясничай,— посерьезнела Габриеле.— И уйми дрожь в коленках: у тебя из-за ребенка не будет никаких неприятностей. Стропусу я пока что ничего не сказала, но если все всплывет, я постараюсь его убедить, что отец — он.
— А как же ты сама? — спросил Унте.— Тебя что, совесть не замучает — ребенок все-таки чужой?
— Почему чужой? Ведь я его на свет рожу, а не кто-нибудь.
— А я?
— Твое дело сторона. Выпал, как роса поутру. Подул ветер — и сухо.
— Как сухо? Ведь я отец, я дал ребенку жизнь. И наравне с тобой отвечаю за его будущее. А теперь получится, что этот ребенок какой-то подкидыш, что у него отца родного нет. Бросил под забор и ушел. Уж ежели так, то не лучше ли, чтобы он вообще света белого не увидел...
Габриеле нервно рассмеялась.
— Смотри-ка, что придумал. Выходит, лучше убить, чем уступить Стропусу! Вот не думала, Унте, что ты такой страшный человек.
— Какое же здесь убийство, если, как говорится, он только зачат? Не чувствует, не мыслит, не живет...— Унте помолчал, пытаясь сосредоточиться и свободной рукой дергая полы ватника.— А если он вырастет недотепой, похожим на вас со Стропусом,— это лучше?
— Знаешь, ты сейчас снова схлопочешь по носу,— сказала Габриеле, краснея от злости.— У нас ему будет хорошо, он будет сыт, обут, воспитан, а у тебя он вырос бы таким же олухом, неучем, хамом, как ты.
— Может быть,— спокойно ответил Унте,— но я не хочу, чтобы этот ребенок был похож на вас... А почему, объяснить не могу... Просто чую сердцем, и все. Не хочу!
— Не хочет! Граф нашелся! — рассвирепела Габриеле и уже не шла, а почти бежала, и длинноногий Унте едва поспевал за ней.— Уж только поэтому возьму и рожу. Тебе назло. Пусть живет и глаза тебе колет. Да, теперь уже ни за что, хоть соловьем заливайся, меня не отговоришь.
— Назло,— пробормотал Унте.— Если так, то я тоже могу отомстить тебе: схожу к Стропусу и расскажу всю правду,— пригрозил он, зная, что и пикнуть не посмеет, потому что для него нет ничего страшнее, чем осрамиться перед Юргитой.
— Пошли! Хоть сейчас идем к нему, и выложишь ему все, что хочешь.— Габриеле ехидно рассмеялась.— Стро-пус никогда не поверит, что я так низко пала. Подумать только — с Гиринисом! С Унте! А если он и поверит, у него хватит ума, чтобы и виду не показать. Ты его, бедняга, плохо знаешь, если думаешь, что, узнав правду, он выставит свою жену за дверь. Нет, он поднимет меня, как кренделек, упавший в грязь, оботрет и снова будет есть, словно кренделек и не падал. Это дело его мужской чести.
— Чести...— Унте растерянно покачал головой.— Я не понимаю такой чести. Что же, вы оба — очень подходящая пара. Как две капли воды: один — двурушник и другая — двурушница.
— А ты?
— Может, и я не лучше,— согласился Унте.— Скорее всего, если уж так запутался. Но я из этого хоть добродете-ли не делаю.
Габриеле ничего не ответила. Свежий снег хрустел под ногами, воскрешая в памяти что-то давнее, испытанное, и от этой звенящей белизны, залившей все вокруг и проникавшей в сердце унылыми одинокими тенями, становилось удивительно грустно. Просто не верилось, что так нелепо кончится их история, и то не по ее, Габриеле, вине, а из-за Унте; может, потому она так злилась на него, но все-таки изредка нежное материнское чувство к зачатой жизни окатывало теплом, казалось, вернулись те счастливые дни, когда она, молодая, ждала Пярле и когда Стропус ее еще, видно, любил. Она, конечно, тогда могла и ошибиться по неопытности, но что поделаешь. Важно, что они оба чувствовали себя счастливыми. Габриеле думала, что и сейчас, перед этими родами, что-то похожее повторится. Эти глупые мечты Габриеле не лелеяла, но и не могла заглушить их. Зов материнства смешивался со смутными надеждами и желанием отомстить Стропу су («Что заслужил, то и получил, расти теперь чужого ребенка...»). Габриеле без раздумий подчинилась этому зову, ни разу не подумав о том, чтобы прервать беременность; подсознательно в ней жило предчувствие, что только оно, это греховное семя, упавшее на пустырь ее одиночества, может изменить окружающую, обстановку, сделать ее не столько благоприятной, сколько другой. Да, главное — другой.
Деревня с обеих сторон дороги глядела на них через окна, а они шли молча, каждый думая о своем, пока Унте первым не нарушил звенящую тишину:
— Будь здорова.
И свернул в свой двор. Перед этим он успел украдкой глянуть в лицо Габриеле: в ее глазах стояли слезы.
IV
В тот же вечер Унте, не находивший себе места, отправился к Бутгинасам.
Ляонас искренне обрадовался, увидев друга, и как истый хозяин велел Руте выставить на стол угощение. Та, привыкшая за долгие годы командовать в доме, обиделась и куда-то удалилась, многозначительно хлопнув дверьми: мол, ты и сам прекрасно знаешь, где что стоит!
Дети на кухне делали уроки, настроение у них до этого было отличное, потому что родители обещали после ужина устроить концерт. Теперь же, когда дело приняло такой оборот, придется лечь спать не только без музыки, но и без оладьев, которые мама собиралась завести на дрожжах.
Унте хотел было уйти, увидев, что взбаламутил покой в семье, но Ляонас Бутгинас забрал у него шапку и насиль-
но усадил («Иначе ты мне не друг...»), а сам стал накрывать на стол. Унте терпеливо ждал, глядя, как Ляоыас, разозлившись на жену, тащит закуски, и удивился: «Уму непостижимо, тот ли это Ляонас, который столько лет жил, держась за подол жены?! Даниелюс хорошо сказал: жизнь творит чудеса».
— Нелады у нас,— сказал Бутгинас, угадав мысли Унте.— Иногда вроде бы ничего, но и дня не проходит, чтобы не поцапались. Вот и сегодня: могла же как человек. Ведь это женское дело — угощение... Да еще такому близкому человеку, как ты. Так нет же, обиделась на мою просьбу и упорхнула в деревню. Хочет меня на колени поставить, верховодить, как раньше. Нет! Будем на равных, пусть каждый делает, что положено — мне по мужской части, ей по женской, и порядок.
— Не любишь ты ее,— буркнул Унте, отхлебнув из стакана польской водки, которую, видать, держали для другого случая, но Ляонас взял и в отместку нарочно выставил на стол.
— Не строй из себя уж такого знатока чужих сердец,— рассердился Бутгинас— Любовь — не камфора, не улетучивается. Много ты, Унте, понимаешь в сердечных делах...
— Почему не понимаю? — набычился Унте.— По-твоему, я не знаю, что такое любовь?
— Знаешь, знаешь, успокойся.— Бутгинас подвинул гостю тарелку с неровно нарезанной ветчиной.— Но, видишь ли, в жизни порой бывает так, что человек сам себя не узнает. Скажем, я. Когда-то я мог ей ноги мыть и воду пить, а теперь пальцем для нее пошевелишь и чувствуешь себя униженным. Не-ет, пусть все сама, как и подобает! Хватит! Порой так взыграет ретивое, что хочется все делать ей наперекор, каждый пустяк, а порой обмякнешь, как воск на огне, кажется, вот-вот упадешь на колени, начнешь ей снова служить и будешь счастлив, как раньше.— У Бутги-наса увлажнились глаза.— Э, поди разберись, Унте, в человеческих чувствах. Спутались, смешались, как нити с размотавшегося клубка, попробуй найти конец, распутай.
— То-то и оно, что запутались,— согласился Унте, вспомнив Габриеле.— Идешь вроде бы по ровной дороге, и тебе и в голову не придет, что нечистый тебе ножку подставит. Ан нет, подставляет. И летишь, брат, кувырком в болото, откуда сухим не выберешься.
— Так что, у тебя с Салюте тоже худо? — как бы обрадовался Бутгинас— По правде говоря, вы никогда и не ворковали, как голубочки.
— Живем, детей растим, и все. На кой черт ворко вать? — Унте замолк, устыдившись своей неискренности, и, заметив ухмылку Ляонаса, добавил:— С другой, может, и ворковал бы, но с Салюте... То-то... не каждому удается найти свою горлицу.
— Любовь — великая штука, Унте,— погрустнел Бут-гинас, глядя на выпитый стаканчик.— Кто однажды ее испытал и потерял, всю жизнь будет оплакивать.
— Красиво говоришь. Умеешь. Не зря в предсельсовета ходишь,— добродушно усмехнулся Унте.
— А ты не смейся. Молод еще, когда-нибудь на собственной шкуре испытаешь. Ведь бывает и так: кого любовь в юности обошла, того в старости разыщет.
— Бывает,— вздохнул Унте.— Жизнь как свалка — чего только в ней не раскопаешь.
Он взял отпитый до половины стаканчик, поднес к губам, подержал, повертел, согрел в ладонях и снова поставил на стол. Перед глазами как живая стояла Юргита. Унте так и подмывало все рассказать Ляонасу. Расскажет и, кажется, гору с плеч свалит. Но он вдруг испугался, смекнув, что это кощунство — делиться с другим тем, что принадлежит тебе одному и составляет чуть ли не смысл твоей жизни. Нет, пусть это останется в сердце, за семью замками, как святыня в алтаре: если ее и извлекают на свет божий, то только для того, чтобы перед ней преклониться. Унте умом, может, и не понимал, но чутье ему подсказывало, что никто перед его любовью преклоняться не станет, ее, скорее, осквернят, поглумятся над ней, потому что таков уж человек — возьмет да унизит то, что самому недоступно.
— Ну чего замолк? Давай выпьем,— засуетился Бутги-нас и налил в стакан Унте.— Почему это — я все время по полной, а ты все время по половинке?
— Не хочу. Я свое отпил.
— Ладно, не пей. За это тебя, дружище, только похвалить можно.— Бутгинас снова опрокинул свой стаканчик до дна.— А я стал перебарщивать. Все ссорюсь с Рутой, нервы не выдерживают. Вот и заливаю для успокоения. Знаю, от этого никому не легче. Стараюсь держаться, но ничего из этого не получается.
— И не получится, если не противиться. И со мной так раньше было: клялся всеми святыми, мол, больше ни капли, а, глядишь, пройдет неделя-другая, и я снова готов, шатаюсь по канавам, по болотам, в глазах темно... Меры не знал. Чем больше, бывало, хмелею, тем чаще за рюмку хватаюсь, а надо бы наоборот. Но уж если разошелся, разве остановишься. Сам себя, бывало, как коня, которого первый раз запрягли: тише, не дури, не мечись в оглоблях, а нечистый только похихикивает, только подзуживает: веселья в жизни, Унте, что кот наплакал, дуй дальше до победного конца. И я дул. А нынче на встрече Нового года заартачился и...
— ...и ни капельки?
— Так легче. Пока не начал, и не надо. Нечистый, конечно, искушает, но ежели ты не отведал его зелья, то еще можешь отбояриться. Но попробуй удержаться, когда лицо уже пунцовое и в затылке стучщг. А я на Новый год взял да и удержался,— похвастался Унте, разомлев от польской водки и пытаясь свыкнуться с мыслью, что пора вставать из-за стола.
Ушел он, изрядно выпив. Бутгинас упрашивал его, обещал открыть новую бутылку (ясное дело, из мести к Руте, которой все еще не было), но Унте — нет и нет: дал себе слово с Нового года пить столько, чтобы свиньей не стать. Но когда он оказался во дворе, то и сам не заметил, как зашагал к бане, словно кто-то накинул ему веревку на шею и приволок к окну комнатенки Мармы; некоторое время Унте переминался с ноги на ногу, как бы норовя сорваться с привязи, негромко ругался, зубами клацал, то требуя, чтобы банщик проснулся, то желая ему, чтобы заснул навеки. Наконец он все-таки сорвался с привязи и чуть не заплакал от радости, почувствовав волю. Смрад этот Марма, смрад его водка, все смрад! Ура! Он мчался домой как угорелый, но когда опомнился, то увидел, что стоит возле Гайлюсовой усадьбы. Сплюнул и снова пустился куда глаза глядят. Побродил часа три, вернулся к Салюте почти трезвый и вконец измочаленный. Было приятно оттого, что поборол себя, правда, не знал, куда деться от злости и головной боли. Однако на другой день расхаживал гордый, выпятив грудь, и хвастался домочадцам, что не может без отвращения думать о водке, хотя на самом деле похмелье затягивало его, как прорубь утопленника.
Собутыльники посмеивались: испортился Унте Гиринис; был настоящий мужик, мог зараз две бутылки выпить, а теперь уже рюмашки считает, как бухгалтер колхозный приплод,— некуда дружкам от стыда глаза девать.
Унте такие разговоры приводили в ярость, он едва сдерживался, чтобы не дать злопыхателям в морду, и решил еще крепче «завязать», потому что любил действовать всем наперекор.
Так прошла зима, настала весна. Равнины запахли первыми прокосами клевера. Из Вильнюса приехали телевизионщики. Сняли Унте на тракторе, со Стропусом у колхозной конторы, потом в зале Дома культуры, где он должен был спеть несколько старинных песен. Саулюс Юркус выразил сожаление, что телевидение не приехало раньше, когда еще пела Габриеле,— товарищи могли бы снять удивительный дуэт. Правда, оба они исполняли только современные песни, а старинные никто так не выводит, как Антанас Гиринис.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
На другой день в Доме культуры состоялся концерт колхозного хора. После концерта начались танцы. Унте постарался первым уйти домой — ему было не до танцев,— но на полпути его догнала Габриеле.
— Зря ты за мной...— сказал он.— Наша песенка спета.
— Стряслось что? — испугалась она.
— Спета, и все. Неужто тебе пяти месяцев барахтанья в грязи мало?
— Боишься, как бы Стропус не узнал? — уколола она.— Эх ты, слюнтяй! А я-то думала, эти штаны мужчина носит...
— Заткнись,— проворчал Унте.
— Он, видите ли, в грязи барахтается! — вскипела Габриеле.— А ты хоть знаешь, что, барахтаясь в этой грязи, ты мне ребеночка подарил?
— Я?! — остолбенел Унте.
— А кто же? Может, святой Антоний? Да, я беременна, благодетель.
— Ну, знаешь... ну знаешь...— пробормотал Унте, извиваясь как угорь.— Как же так... ткнула пальцем в меня — виновен, и кончено! А где эти пять месяцев Стропус был? Неужто ты с ним ни одной ночки? А может, эта честь принадлежит ему?
— Пяти месяцев не потребовалось, хватило и разочка, ты, недотепа. А разочек этот в ноябре был. На всякий случай вторую половину октября и начало декабря добавь. Стропус тогда ко мне даже не прикасался. Стропусом, видите ли, откупиться решил. Негодяй! — И Габриеле, не сдержав ярости, так ударила Унте по лицу, что кровь хлынула из носу.
Унте нагнул голову, шмыгнул носом, но за платком не полез: пусть себе течет, пусть вытечет вся до последней капли, если уж он в такой переплет попал! Наградить чужую семью своим ребенком... Да еще чью — Стропусов!
Несколько дней Унте ломал голову, что же делать. Когда же наконец он нашел выход, минул Новый год. Каждый день он выходил из дому в надежде встретиться с Габриеле, а та, как назло, не показывалась. Унте думал, что увидит ее на ближайшей репетиции хора. Но увы... Юркус чуть ли не со слезами на глазах объявил: товарищ Стропене ушла из хора, и сейчас вся программа ложится на плечи одного солиста — товарища Гириниса. Унте только обрадовался, он не представлял себе, как после всего можно петь дуэтом с «товарищ Стропене».
Встретились же они совершенно случайно где-то в середине января. Унте возвращался из колхозного сельпо, а Габриеле шла навстречу. На ней была нутриевая шубка, на голове шапка из того же меха, а на ногах красные сапожки. Она холодно поздоровалась, ответив на его приветствие, хотела было пройти мимо, но Унте обернулся и, буркнув, что надо поговорить, пристроился рядом.
— Здорово ты тогда мне съездила,— сказал он, не зная, с чего начать,— Крови, почитай, поварешку потерял...
— Крови? — удивилась Габриеле.— Неужто у тебя она есть? А я-то думала, в твоих жилах течет газоль пополам е водкой...
— В самом деле? — так же насмешливо, как она. переспросил Унте.— Так кого же ты собираешься рожать — ребенка или трактор? Махонький такой тракторишко... О, тогда я могу быть совершенно спокоен.
— Не паясничай,— посерьезнела Габриеле.— И уйми дрожь в коленках: у тебя из-за ребенка не будет никаких неприятностей. Стропусу я пока что ничего не сказала, но если все всплывет, я постараюсь его убедить, что отец — он.
— А как же ты сама? — спросил Унте.— Тебя что, совесть не замучает — ребенок все-таки чужой?
— Почему чужой? Ведь я его на свет рожу, а не кто-нибудь.
— А я?
— Твое дело сторона. Выпал, как роса поутру. Подул ветер — и сухо.
— Как сухо? Ведь я отец, я дал ребенку жизнь. И наравне с тобой отвечаю за его будущее. А теперь получится, что этот ребенок какой-то подкидыш, что у него отца родного нет. Бросил под забор и ушел. Уж ежели так, то не лучше ли, чтобы он вообще света белого не увидел...
Габриеле нервно рассмеялась.
— Смотри-ка, что придумал. Выходит, лучше убить, чем уступить Стропусу! Вот не думала, Унте, что ты такой страшный человек.
— Какое же здесь убийство, если, как говорится, он только зачат? Не чувствует, не мыслит, не живет...— Унте помолчал, пытаясь сосредоточиться и свободной рукой дергая полы ватника.— А если он вырастет недотепой, похожим на вас со Стропусом,— это лучше?
— Знаешь, ты сейчас снова схлопочешь по носу,— сказала Габриеле, краснея от злости.— У нас ему будет хорошо, он будет сыт, обут, воспитан, а у тебя он вырос бы таким же олухом, неучем, хамом, как ты.
— Может быть,— спокойно ответил Унте,— но я не хочу, чтобы этот ребенок был похож на вас... А почему, объяснить не могу... Просто чую сердцем, и все. Не хочу!
— Не хочет! Граф нашелся! — рассвирепела Габриеле и уже не шла, а почти бежала, и длинноногий Унте едва поспевал за ней.— Уж только поэтому возьму и рожу. Тебе назло. Пусть живет и глаза тебе колет. Да, теперь уже ни за что, хоть соловьем заливайся, меня не отговоришь.
— Назло,— пробормотал Унте.— Если так, то я тоже могу отомстить тебе: схожу к Стропусу и расскажу всю правду,— пригрозил он, зная, что и пикнуть не посмеет, потому что для него нет ничего страшнее, чем осрамиться перед Юргитой.
— Пошли! Хоть сейчас идем к нему, и выложишь ему все, что хочешь.— Габриеле ехидно рассмеялась.— Стро-пус никогда не поверит, что я так низко пала. Подумать только — с Гиринисом! С Унте! А если он и поверит, у него хватит ума, чтобы и виду не показать. Ты его, бедняга, плохо знаешь, если думаешь, что, узнав правду, он выставит свою жену за дверь. Нет, он поднимет меня, как кренделек, упавший в грязь, оботрет и снова будет есть, словно кренделек и не падал. Это дело его мужской чести.
— Чести...— Унте растерянно покачал головой.— Я не понимаю такой чести. Что же, вы оба — очень подходящая пара. Как две капли воды: один — двурушник и другая — двурушница.
— А ты?
— Может, и я не лучше,— согласился Унте.— Скорее всего, если уж так запутался. Но я из этого хоть добродете-ли не делаю.
Габриеле ничего не ответила. Свежий снег хрустел под ногами, воскрешая в памяти что-то давнее, испытанное, и от этой звенящей белизны, залившей все вокруг и проникавшей в сердце унылыми одинокими тенями, становилось удивительно грустно. Просто не верилось, что так нелепо кончится их история, и то не по ее, Габриеле, вине, а из-за Унте; может, потому она так злилась на него, но все-таки изредка нежное материнское чувство к зачатой жизни окатывало теплом, казалось, вернулись те счастливые дни, когда она, молодая, ждала Пярле и когда Стропус ее еще, видно, любил. Она, конечно, тогда могла и ошибиться по неопытности, но что поделаешь. Важно, что они оба чувствовали себя счастливыми. Габриеле думала, что и сейчас, перед этими родами, что-то похожее повторится. Эти глупые мечты Габриеле не лелеяла, но и не могла заглушить их. Зов материнства смешивался со смутными надеждами и желанием отомстить Стропу су («Что заслужил, то и получил, расти теперь чужого ребенка...»). Габриеле без раздумий подчинилась этому зову, ни разу не подумав о том, чтобы прервать беременность; подсознательно в ней жило предчувствие, что только оно, это греховное семя, упавшее на пустырь ее одиночества, может изменить окружающую, обстановку, сделать ее не столько благоприятной, сколько другой. Да, главное — другой.
Деревня с обеих сторон дороги глядела на них через окна, а они шли молча, каждый думая о своем, пока Унте первым не нарушил звенящую тишину:
— Будь здорова.
И свернул в свой двор. Перед этим он успел украдкой глянуть в лицо Габриеле: в ее глазах стояли слезы.
IV
В тот же вечер Унте, не находивший себе места, отправился к Бутгинасам.
Ляонас искренне обрадовался, увидев друга, и как истый хозяин велел Руте выставить на стол угощение. Та, привыкшая за долгие годы командовать в доме, обиделась и куда-то удалилась, многозначительно хлопнув дверьми: мол, ты и сам прекрасно знаешь, где что стоит!
Дети на кухне делали уроки, настроение у них до этого было отличное, потому что родители обещали после ужина устроить концерт. Теперь же, когда дело приняло такой оборот, придется лечь спать не только без музыки, но и без оладьев, которые мама собиралась завести на дрожжах.
Унте хотел было уйти, увидев, что взбаламутил покой в семье, но Ляонас Бутгинас забрал у него шапку и насиль-
но усадил («Иначе ты мне не друг...»), а сам стал накрывать на стол. Унте терпеливо ждал, глядя, как Ляоыас, разозлившись на жену, тащит закуски, и удивился: «Уму непостижимо, тот ли это Ляонас, который столько лет жил, держась за подол жены?! Даниелюс хорошо сказал: жизнь творит чудеса».
— Нелады у нас,— сказал Бутгинас, угадав мысли Унте.— Иногда вроде бы ничего, но и дня не проходит, чтобы не поцапались. Вот и сегодня: могла же как человек. Ведь это женское дело — угощение... Да еще такому близкому человеку, как ты. Так нет же, обиделась на мою просьбу и упорхнула в деревню. Хочет меня на колени поставить, верховодить, как раньше. Нет! Будем на равных, пусть каждый делает, что положено — мне по мужской части, ей по женской, и порядок.
— Не любишь ты ее,— буркнул Унте, отхлебнув из стакана польской водки, которую, видать, держали для другого случая, но Ляонас взял и в отместку нарочно выставил на стол.
— Не строй из себя уж такого знатока чужих сердец,— рассердился Бутгинас— Любовь — не камфора, не улетучивается. Много ты, Унте, понимаешь в сердечных делах...
— Почему не понимаю? — набычился Унте.— По-твоему, я не знаю, что такое любовь?
— Знаешь, знаешь, успокойся.— Бутгинас подвинул гостю тарелку с неровно нарезанной ветчиной.— Но, видишь ли, в жизни порой бывает так, что человек сам себя не узнает. Скажем, я. Когда-то я мог ей ноги мыть и воду пить, а теперь пальцем для нее пошевелишь и чувствуешь себя униженным. Не-ет, пусть все сама, как и подобает! Хватит! Порой так взыграет ретивое, что хочется все делать ей наперекор, каждый пустяк, а порой обмякнешь, как воск на огне, кажется, вот-вот упадешь на колени, начнешь ей снова служить и будешь счастлив, как раньше.— У Бутги-наса увлажнились глаза.— Э, поди разберись, Унте, в человеческих чувствах. Спутались, смешались, как нити с размотавшегося клубка, попробуй найти конец, распутай.
— То-то и оно, что запутались,— согласился Унте, вспомнив Габриеле.— Идешь вроде бы по ровной дороге, и тебе и в голову не придет, что нечистый тебе ножку подставит. Ан нет, подставляет. И летишь, брат, кувырком в болото, откуда сухим не выберешься.
— Так что, у тебя с Салюте тоже худо? — как бы обрадовался Бутгинас— По правде говоря, вы никогда и не ворковали, как голубочки.
— Живем, детей растим, и все. На кой черт ворко вать? — Унте замолк, устыдившись своей неискренности, и, заметив ухмылку Ляонаса, добавил:— С другой, может, и ворковал бы, но с Салюте... То-то... не каждому удается найти свою горлицу.
— Любовь — великая штука, Унте,— погрустнел Бут-гинас, глядя на выпитый стаканчик.— Кто однажды ее испытал и потерял, всю жизнь будет оплакивать.
— Красиво говоришь. Умеешь. Не зря в предсельсовета ходишь,— добродушно усмехнулся Унте.
— А ты не смейся. Молод еще, когда-нибудь на собственной шкуре испытаешь. Ведь бывает и так: кого любовь в юности обошла, того в старости разыщет.
— Бывает,— вздохнул Унте.— Жизнь как свалка — чего только в ней не раскопаешь.
Он взял отпитый до половины стаканчик, поднес к губам, подержал, повертел, согрел в ладонях и снова поставил на стол. Перед глазами как живая стояла Юргита. Унте так и подмывало все рассказать Ляонасу. Расскажет и, кажется, гору с плеч свалит. Но он вдруг испугался, смекнув, что это кощунство — делиться с другим тем, что принадлежит тебе одному и составляет чуть ли не смысл твоей жизни. Нет, пусть это останется в сердце, за семью замками, как святыня в алтаре: если ее и извлекают на свет божий, то только для того, чтобы перед ней преклониться. Унте умом, может, и не понимал, но чутье ему подсказывало, что никто перед его любовью преклоняться не станет, ее, скорее, осквернят, поглумятся над ней, потому что таков уж человек — возьмет да унизит то, что самому недоступно.
— Ну чего замолк? Давай выпьем,— засуетился Бутги-нас и налил в стакан Унте.— Почему это — я все время по полной, а ты все время по половинке?
— Не хочу. Я свое отпил.
— Ладно, не пей. За это тебя, дружище, только похвалить можно.— Бутгинас снова опрокинул свой стаканчик до дна.— А я стал перебарщивать. Все ссорюсь с Рутой, нервы не выдерживают. Вот и заливаю для успокоения. Знаю, от этого никому не легче. Стараюсь держаться, но ничего из этого не получается.
— И не получится, если не противиться. И со мной так раньше было: клялся всеми святыми, мол, больше ни капли, а, глядишь, пройдет неделя-другая, и я снова готов, шатаюсь по канавам, по болотам, в глазах темно... Меры не знал. Чем больше, бывало, хмелею, тем чаще за рюмку хватаюсь, а надо бы наоборот. Но уж если разошелся, разве остановишься. Сам себя, бывало, как коня, которого первый раз запрягли: тише, не дури, не мечись в оглоблях, а нечистый только похихикивает, только подзуживает: веселья в жизни, Унте, что кот наплакал, дуй дальше до победного конца. И я дул. А нынче на встрече Нового года заартачился и...
— ...и ни капельки?
— Так легче. Пока не начал, и не надо. Нечистый, конечно, искушает, но ежели ты не отведал его зелья, то еще можешь отбояриться. Но попробуй удержаться, когда лицо уже пунцовое и в затылке стучщг. А я на Новый год взял да и удержался,— похвастался Унте, разомлев от польской водки и пытаясь свыкнуться с мыслью, что пора вставать из-за стола.
Ушел он, изрядно выпив. Бутгинас упрашивал его, обещал открыть новую бутылку (ясное дело, из мести к Руте, которой все еще не было), но Унте — нет и нет: дал себе слово с Нового года пить столько, чтобы свиньей не стать. Но когда он оказался во дворе, то и сам не заметил, как зашагал к бане, словно кто-то накинул ему веревку на шею и приволок к окну комнатенки Мармы; некоторое время Унте переминался с ноги на ногу, как бы норовя сорваться с привязи, негромко ругался, зубами клацал, то требуя, чтобы банщик проснулся, то желая ему, чтобы заснул навеки. Наконец он все-таки сорвался с привязи и чуть не заплакал от радости, почувствовав волю. Смрад этот Марма, смрад его водка, все смрад! Ура! Он мчался домой как угорелый, но когда опомнился, то увидел, что стоит возле Гайлюсовой усадьбы. Сплюнул и снова пустился куда глаза глядят. Побродил часа три, вернулся к Салюте почти трезвый и вконец измочаленный. Было приятно оттого, что поборол себя, правда, не знал, куда деться от злости и головной боли. Однако на другой день расхаживал гордый, выпятив грудь, и хвастался домочадцам, что не может без отвращения думать о водке, хотя на самом деле похмелье затягивало его, как прорубь утопленника.
Собутыльники посмеивались: испортился Унте Гиринис; был настоящий мужик, мог зараз две бутылки выпить, а теперь уже рюмашки считает, как бухгалтер колхозный приплод,— некуда дружкам от стыда глаза девать.
Унте такие разговоры приводили в ярость, он едва сдерживался, чтобы не дать злопыхателям в морду, и решил еще крепче «завязать», потому что любил действовать всем наперекор.
Так прошла зима, настала весна. Равнины запахли первыми прокосами клевера. Из Вильнюса приехали телевизионщики. Сняли Унте на тракторе, со Стропусом у колхозной конторы, потом в зале Дома культуры, где он должен был спеть несколько старинных песен. Саулюс Юркус выразил сожаление, что телевидение не приехало раньше, когда еще пела Габриеле,— товарищи могли бы снять удивительный дуэт. Правда, оба они исполняли только современные песни, а старинные никто так не выводит, как Антанас Гиринис.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60