Петр, ты как утес, и на этом утесе я воздвигну храм.
— Ты понял, дядя Теофилюс, почему я тогда так поступил? — спросил Даниелюс, нагнувшись к больному так близко, что почувствовал на своем лице прохладное дыхание умирающего.
— Без понимания нет прощения...— просипел старик, бессильно сжав пальцы Даниелюса.
«Есть,— подумал Даниелюс— Кое-кому нравится прощать. Прощая, такие люди как бы приносят жертву. Но вы же не такой, дядя, не такой?..»
На прощание он поцеловал дядю Теофилюса в остывающий лоб. Хотелось поцеловать и руку, но он устыдился присутствующих. Словно этот поцелуй мог бы унизить его больше, чем только что прозвучавшее извинение. (Позже он не раз будет возвращаться к этой сцене и терзать себя за то, что поступил лицемерно, не послушался внутреннего голоса.)
Вернувшись с Юргитой в Дягимай, он узнал, что заходила Фима. Вроде бы просто так, мимоездом, посмотреть на житье-бытье бывшей родни. Однако никто не сомневался, что у нее была одна забота — увидеть Даниелюса и его «новую», а может быть, выкинуть какое-нибудь коленце.
И вот Фима в вагоне... «А может, это не она, может, только голос похож?» Даниелюс подскакивает, задвигает дверь купе. Снова летят мимо закутанные в облезлый снежный кожушок поля, и душу захлестывает какая-то смутная печаль, и даже мысли о Юргите не в состоянии ее осилить. Она сейчас сидит в редакции... Нет, наверное, уехала вместе с делегацией из Дягимай в Лаукуву, где состоится торжественное подписание договора о соцсоревновании между двумя колхозами. Районная газета отвела этому событию целую полосу. Юргита не любит писать на такие темы — ей больше по душе вопросы культуры,— но раз отвели полосу, она ее подготовит добросовестно.
Стучит открываемая дверь купе. Снова закрывается. Шелест одежды, шмыганье носом.
— Привет, Даниил Йонович! — раздается пронзительное сопрано.
— Привет, Ефимья Никитична,— отвечает Даниелюс, не поворачивая головы.
— Едете, Даниил Йонович? Еду.
— И я еду.
— Вот и хорошо, поезжайте, Ефимья Никитична.
— Фу, какой вы невежливый, Даниил Йонович. Хоть бы спросили, куда еду. Неужто совсем не интересно, как бывшая жена живет?
— Совсем, Ефимья Никитична.
— Так, может быть, детишками поинтересуетесь. Ког| да-то, насколько помнится, вы очень заботились об из будущем.
— Я и сейчас неравнодушен к ним, как вам известно. Навещаю, помогаю чем могу.
— Навещаете? Ха, ха, ха! Раз в году, если не реже. Отец! Если и подбрасываешь грош-другой, думаешь, этого хватает?
— Я посылаю столько, сколько положено,— отрубает Даниелюс, понизив голос— Нельзя ли чуть потише: на верхней полке человек спит, еще разбудим.
— Пусть себе спит, кто спит.— Фима прыскает, садится напротив Даниелюса.— Ты что, боишься, чтобы другие не узнали, чем ты хочешь ублажить свою совесть? Алиментами! Погубил лучшие годы моей жизни и оставил одну. Кому я теперь такая нужна? Разве деньгами отплатишь за обиду? И разве эти деньги для меня? Твоих детей одевать и кормить надо. Что и говорить, жестоко ты со мной обошелся, Даниил! Никто, даже преступник, так не поступил бы со своей женщиной.
— Я уже это слышал. И не раз,— говорит Даниелюс, вперив глаза в окно.— Что ж, обидел я тебя, признаюсь. Но не по злой воле, а потому, что жизнь так судила. Нет, Фима, никогда ты не была мне близким человеком, сама знаешь. И я тебе тоже. Наш брак был жуткой ошибкой, и ее рано или поздно надо было исправить.
— Исправить! — Фима принимается кашлять, поперхнувшись его словами. На круглом лице — желчная улыбка, под которой столько ненависти, что невмоготу.— Думаешь, ты бросил бы меня, если бы не эта... стерва? Она тебя чем-то приворожила, эта ведьма, вот ты и пустился вдогонку.
— Не ругайся!
— Ни совести, ни чувства долга. Ой, Даниил, кто бы мог поверить, кто бы мог поверить...
Даниелюс вдруг поворачивает голову и смотрит на Фиму с таким гневом, что та съеживается.
— В это поверить мог каждый, кто любит. Только, конечно, не вы, Ефимья Никитична. Да, только не вы, ибо в своей жизни никого не любили.
— Я никого не любила? — Фима сидит сгорбившись, закрыв ладонями глаза, словно силится что-то вспомнить. Наконец вспомнила: — А ты? Разве я тебя не любила, Даниил?
Даниелюс кривит в горестной улыбке рот.
— Видно, любила, если за пятнадцать лет даже не научилась мое имя выговаривать...
Стану я из-за вас... таких, язык ломать...
Мы оба не любили друг друга и не старались полюбить. Сидели на вокзале, каждый ждал своего поезда и гадал: придет не придет, придет не придет... Пришел мой, я сел и уехал. Дождись ты первая своего, ты тоже села бы и уехала.
— Нет! Я порядочная женщина...— выдыхает Фима.— Нечего искать причину там, где ее нет. Ты просто-напросто распутник, вот и все. Да и возраст у тебя такой, недаром говорят: седина в бороду — бес в ребро. Я для тебя, видно, стала слишком стара, не волную тебя, потому и вцепился в юбку тридцатилетней. Но не долго она будет благоухать, увидишь! Знаем мы таких охотниц до чужих мужей... Любовь! Ха, ха, ха! Тоже мне молодец-красавец... Она на твое положение позарилась, дурень! Ну, высосет, как паук муху, и к другой жертве кинется. Неужели ты ее до сих пор не раскусил, Даниил?
Даниелюсу уже невмоготу от этих слов. Он встает и обращается к попутчику, заерзавшему на верхней полке.
— Извините, что разбудили,— говорит он, поворачивается к окну и ждет, пока уйдет Фима.
Но она и не собирается уходить. Между тем попутчик-соня ловко спрыгивает в помятых брюках со своей полки и, накинув пиджак, отправляется в коридор покурить, старательно прикрыв двери купе.
— «Извините»... «разбудили»...— передразнивает Фима Даниелюса.— Чего тут извиняться, тоже мне граф! Можно подумать, что ты безбилетник, что не имеешь права среди бела дня с женщиной поговорить. Каким был размазней, таким и остался. Да, настоящим мужчиной ты никогда и не был. Все только «простите», «извините», «не буду мешать»... С людьми надо по-людски говорить, а не сюсюкать. Ведь мы с тобой не в больничной палате...
Даниелюс молчит, впившись взглядом в окно. Лучше всего выйти в коридор, но Фима не выпустит его, это уж ясно как дважды два: слишком хорошо он ее знает. Поэтому разумнее подождать, пока она выместит на нем всю злость,— ведь это он повинен во всех ее несчастьях.
Но и у Даниелюса терпение не железное.
— Не понимаю, чего вы от меня хотите, Ефимья Никитична? — выпаливает он, чувствуя, что Фима не скоро уймется.— Ведь я для вас теперь совершенно посторонний
человек, как, впрочем, и вы для меня. Так что для взаимных претензий, как говорится, нет никаких оснований. Встретились, поздоровались, как бывшие знакомые, и разошлись в разные стороны.
Фима некоторое время молчит, поджав губы, которые вдруг стали похожи на тонкую, розовую, едва различимую нитку. Затем глубоко вздыхает, качает головой, как бы подчеркивая свою озабоченность его судьбой. Удивительная способность молниеносно менять настроение!
— Не понимаете, чего я от вас хочу, Даниил Йонович? — спрашивает она приглушенным голосом, и ее удивлению, смирению, благородству нет конца.— Какое другое желание может быть у женщины, прожившей лучшие годы с любимым мужчиной, если не желание видеть его счастливым? Я рада, Даниил, что ты счастлив с этой вертихвосткой, я завидую, возмущаюсь, но радуюсь. Пусть она будет последняя из последних, но если тебе с этой стервой лучше, чем со мной, что ж, барахтайся на райском ложе, а я посижу у входа в пекло на опрокинутой бороне. Такова, видно, моя доля, ничего не попишешь... Но и твое будущее не из золота соткано. Как же ты слеп и глух, не видишь, что у тебя под носом деется! Ведь она, эта краля, обманывает тебя! Правда, за руку ее пока что никто не поймал, но сомнений нет. Ведь то, что ты у нее не первый, это правда, против нее не попрешь. Когда-то, будучи студенткой, таскалась с каким-то иностранцем, потом подцепила другого, женатого. Так что любительница по чужим гнездам елозить. И теперь она с этим женатиком встречается. Встречается, когда прилетает в Вильнюс. Ты, Даниил Йонович, кулаки не сжимай, есть люди, которые, не желая того, все примечают! А если ты до сих пор ничего не знаешь, то и неудивительно, ведь муж всегда последний узнает. Да еще такой, как ты, ведь твое положение не каждому позволит быть откровенным...
Даниелюс, стиснув зубы, смотрит в окно, не выдавая ни словом, ни жестом своих чувств и мыслей, а Фима говорит, говорит... Бедный Даниил, несчастный Даниил, Даниил, которого эта стерва за нос водит... Кто тебя пожалеет, кто тебе руку в трудную минуту протянет, если не та, которую ты так жестоко оттолкнул. Вспомнишь ты об этом, когда останешься один, оплеванный этой змеей подколодной, ой, вспомнишь, Даниил Йонович!
Выговорившись наконец, Фима замолкает, слышно только ее тяжелое дыхание.
— Так-то, Даниил Йонович,— говорит она после пау-ы, переведя дух.
Даниелюс стоит у окна ни жив ни мертв. Как хорошо было бы, если б он сейчас мог оказаться в этих летящих мимо полях и идти, идти... По заснеженным логам, холмам, по зеленым ельникам...
— О, как я устала, как устала...— доносится до него дрожащий голос Фимы. Она с трудом сдерживает слезы.
Даниелюс замирает. Такую Фиму искренне жалко.
— Ты еще нестарая, еще устроишь свою жизнь.
— Куда там! То, что расстроено, не устроишь...
Оба с минуту молчат, погруженные в свои мысли. Наконец Фима снова выдавливает:
— Я увидела тебя на перроне в Епушотасе, когда ты садился в вагон. Я в другом вагоне. Через весь состав прошла, чтобы поговорить с тобой.
«О чем? Как найти утерянное счастье, которого, по правде говоря, и не было?» Даниелюс грустно улыбается самому себе, хотя на лице у него выражение непроницаемого спокойствия и отчужденности.
— Я слышал, ты работаешь в Гедвайняй, на строительстве фабрики.
— Да, в медпункте. Строителей лечу.
— Я думал, ты перебралась в Вильнюс. Ведь ты так рвалась в большой город.
— Что мне большой город без тебя, Даниил?
«Лучше бы сказала — без моего положения. Была первой дамой в районе (во всяком случае, строила из себя такую), а теперь только медсестра, да еще не очень умелая».
— Так зачем же вы туда теперь едете, Ефимья Никитична?
— К детям. Сам знаешь, у брата живут. Тяжко им с женой, но что поделаешь? Детям учиться надо. А что за учеба там, в Гедвайняй?
— Школа всюду одна — советская.
— Школа-то одна, но с вашим языком далеко не уйдешь. Помнишь, у нас когда-то уговор был: старший пойдет в русскую, а младший — в литовскую. Сегодня оба учатся в моей школе, Даниил Йонович. И я этому очень рада, потому что каждая хорошая мать желает, чтобы ее дети не узкими стежками шли, а широкой дорогой.
«Твоей дорогой, да-а-а...» Даниелюс барабанит пальцами, по-прежнему глядя в окно, но ничего не видит. Дети, дети... Неужто он и впрямь потерял их? Наказан! Да, наказан... Надо было хотя бы младшенького взять к себе, вначале и собирался сделать, но подумал, что Юргите чужой ребенок будет в тягость, и решил выплачивать али менты на двоих. «Приеду и обязательно зайду к Фимино родне. Конечно, тут же засыплют неприятными вопросами, пойдут всякие намеки (тем паче что сама Фима приехала), но навестить детей надо. Походим вместе по городу — по музеям, магазинам, куплю каждому какой-нибудь подарок... Да, скверный я отец, редко они меня видят, редко. Но будь Фима другой, разве шел бы я на свиданье со своими детьми, как на виселицу? В этом она, эта истеричка, виновата, только и знает — кричать!»
— Где вы собираетесь остановиться, Даниил Йонович? Не у новых ли тестя и тещи? — нарушив долгое молчание, спрашивает Фима.
— Да нет, Ефимья Никитична. Зачем людей беспокоить? Лучший ночлег в гостинице.
— Могли бы и у моего брата. С детьми пообщались бы...
— Мог бы, но вряд ли, Ефимья Никитична... А с детьми пообщаюсь, если, конечно, не захлопнете перед носом дверь.
Фима обиженно встает. Гордая, знающая себе цену.
— Как вы смеете обо мне так думать, товарищ секретарь? Разве я когда-нибудь?..— Энергичным движением руки Гиринене открывает дверь купе, застывает на минутку, раздумывая и что-то решая, потом бросает через плечо: — До свиданья, Даниил Йонович.
— Всего доброго, Ефимья Никитична,— в тон ей отвечает Даниелюс и с облегчением вздыхает.
II
Вывалила целый воз грязи и ушла... Такой она, Фима, была всю жизнь — стремилась к счастью, не считаясь со средствами и — о, парадокс! — сама вечно несчастна. А теперь, желая вернуть потерянное, роет яму Юргите. Бедняга, бедняга... Придумала тысячи нелепостей, хотя сама в это конечно же не верит... В конце концов, это не ново — помои лили на наши головы и пять лет тому назад. Тебя, Юргита, тогда тоже обзывали распутницей, интриганкой, а кое-кто из наших «доброжелателей» даже вызвался «спасти» меня от твоей погибельной руки. Будь ты в эту минуту рядом со мной, мы бы об этом даже не вспомнили, но такое возвращение в прошлое только возвышает душу.
Да, Юргита, моя единственная! Ибо мы вышли из этого испытания победителями и унесли с собой самое дорогое — любовь! А они, эти «доброжелатели», давно выкинули вон это святое чувство и продолжают толкаться среди таких же, как они, лицемеров, поглядывая по сторонам, кого бы еще оплевать.
Сейчас трудно восстановить все подробности. Как-то потускнела, выцвела и беседа с товарищем Клигасом, который в то время только занял нынешний пост и которого я встретил тогда. В память вр зались только его рукопожатие, твердое, мужское, и открытая, подбадривающая улыбка. Мне показалось, что он все уже знает и решительно поддерживает меня, но это, наверное, мне только казалось, потому что пройдет еще час, пока я выйду из другого кабинета, куда меня вызвали для объяснения. Я сразу смекнул: Фима постаралась! Виновато письмо, которое я написал, Юргита, сразу же после нашей последней встречи в райкоме, излив на бумаге душу и признавшись, что люблю тебя, что твердо решил начать новую жизнь. Но я его так и не послал — испугался. Нет, нет я не испугался своего решения,— ради нашего счастья я был готов сделать бог весть что, я просто усомнился, будешь ли ты со мной счастлива. Поскольку я и до этого был неважнецкого мнения о самом себе, я ухватился за годы, разделяющие нас, и чем дольше я об этом размышлял, тем непреодолимее казался мне барьер. Если бы я тогда знал, что ты помнишь наши случайные встречи... Но ты молчала. Прошел месяц, другой, полгода. Молчание, молчание. Жизнь с Фимой казалась мне кощунством. Поэтому в один прекрасный день я достал написанное письмо и прочитал его вслух Фиме, сказав, что,' скорее всего, эта удивительная женщина, то бишь ты, никогда не станет моей женой, однако дальше мириться с духовным двоеженством я не в силах.
И вот это письмо, украденное Фимой из ящика моего стола, лежит перед человеком, удобно устроившимся в своем тяжелом дубовом кресле и взвешивающим бог весть на каких весах мои чувства. И пока я буду сидеть, внимая его многомудрым поучениям и отеческим советам, перед моими глазами ни на минуту не исчезнет твой облик, светящийся каким-то несказанным светом, наполняющим сердце решимостью и уверенностью в себе. Меня не собьют с панталыку никакие заманчивые предложения на будущее ч («У нас, товарищ Гиринис, для вас на заметке очень ответственный руководящий пост») и весьма прозрачные намеки на то, что я могу лишиться доверия партии и народа.
Народа! Неужто он сам не любит, что может осуждат-любящего? И в чем я, в конце концов, провинился? В то& ли, что не хочу лицемерить, живя с нелюбимой женок и лаская за глаза любимую женщину? В том ли, что прямо? без обиняков, заявил о своем праве на любовь, которая к нашему обоюдному несчастью пришла так поздно? В том ли, что, наконец, оказался бессильным заглушить зов своего сердца, как это сделал бы на моем месте не один солидный товарищ, отрекшись от любимой и любящей женщины ради сомнительной карьеры?
Позже этого человека, пытавшегося «образумить» меня, поправят и объяснят ему, что он перегнул палку, корректируя судьбу другого по своим собственным нравственным меркам, но никто не осмелится внести предложение о пересмотре принятого им решения. Любовь к тебе, Юргита, осудят, а меня проводят до дверей с такими словами, будто я самый последний преступник:
— Ваше поведение, товарищ Гиринис, только мягко выражаясь, можно назвать легкомысленным. Поддаетесь чувству, как какой-нибудь желторотый юнец. Вы, должно быть, забыли, что вам не восемнадцать, а почти в три раза больше. Оставляете в таком возрасте жену и двоих детей и пускаетесь вдогонку за женщиной, которая намного моложе вас!..
— Как это, пускаюсь вдогонку? — нетерпеливо перебил я.— Просто с Ефимьей Никитичной я жить больше не могу.
— Простите, но вы рассуждаете не совсем здраво, товарищ Гиринис,— продолжал морализировать мой собеседник.— С чего вы взяли, что я осуждаю любовь? Я всегда поддерживал и буду поддерживать это благородное чувство, как бы дарующее человеку крылья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
— Ты понял, дядя Теофилюс, почему я тогда так поступил? — спросил Даниелюс, нагнувшись к больному так близко, что почувствовал на своем лице прохладное дыхание умирающего.
— Без понимания нет прощения...— просипел старик, бессильно сжав пальцы Даниелюса.
«Есть,— подумал Даниелюс— Кое-кому нравится прощать. Прощая, такие люди как бы приносят жертву. Но вы же не такой, дядя, не такой?..»
На прощание он поцеловал дядю Теофилюса в остывающий лоб. Хотелось поцеловать и руку, но он устыдился присутствующих. Словно этот поцелуй мог бы унизить его больше, чем только что прозвучавшее извинение. (Позже он не раз будет возвращаться к этой сцене и терзать себя за то, что поступил лицемерно, не послушался внутреннего голоса.)
Вернувшись с Юргитой в Дягимай, он узнал, что заходила Фима. Вроде бы просто так, мимоездом, посмотреть на житье-бытье бывшей родни. Однако никто не сомневался, что у нее была одна забота — увидеть Даниелюса и его «новую», а может быть, выкинуть какое-нибудь коленце.
И вот Фима в вагоне... «А может, это не она, может, только голос похож?» Даниелюс подскакивает, задвигает дверь купе. Снова летят мимо закутанные в облезлый снежный кожушок поля, и душу захлестывает какая-то смутная печаль, и даже мысли о Юргите не в состоянии ее осилить. Она сейчас сидит в редакции... Нет, наверное, уехала вместе с делегацией из Дягимай в Лаукуву, где состоится торжественное подписание договора о соцсоревновании между двумя колхозами. Районная газета отвела этому событию целую полосу. Юргита не любит писать на такие темы — ей больше по душе вопросы культуры,— но раз отвели полосу, она ее подготовит добросовестно.
Стучит открываемая дверь купе. Снова закрывается. Шелест одежды, шмыганье носом.
— Привет, Даниил Йонович! — раздается пронзительное сопрано.
— Привет, Ефимья Никитична,— отвечает Даниелюс, не поворачивая головы.
— Едете, Даниил Йонович? Еду.
— И я еду.
— Вот и хорошо, поезжайте, Ефимья Никитична.
— Фу, какой вы невежливый, Даниил Йонович. Хоть бы спросили, куда еду. Неужто совсем не интересно, как бывшая жена живет?
— Совсем, Ефимья Никитична.
— Так, может быть, детишками поинтересуетесь. Ког| да-то, насколько помнится, вы очень заботились об из будущем.
— Я и сейчас неравнодушен к ним, как вам известно. Навещаю, помогаю чем могу.
— Навещаете? Ха, ха, ха! Раз в году, если не реже. Отец! Если и подбрасываешь грош-другой, думаешь, этого хватает?
— Я посылаю столько, сколько положено,— отрубает Даниелюс, понизив голос— Нельзя ли чуть потише: на верхней полке человек спит, еще разбудим.
— Пусть себе спит, кто спит.— Фима прыскает, садится напротив Даниелюса.— Ты что, боишься, чтобы другие не узнали, чем ты хочешь ублажить свою совесть? Алиментами! Погубил лучшие годы моей жизни и оставил одну. Кому я теперь такая нужна? Разве деньгами отплатишь за обиду? И разве эти деньги для меня? Твоих детей одевать и кормить надо. Что и говорить, жестоко ты со мной обошелся, Даниил! Никто, даже преступник, так не поступил бы со своей женщиной.
— Я уже это слышал. И не раз,— говорит Даниелюс, вперив глаза в окно.— Что ж, обидел я тебя, признаюсь. Но не по злой воле, а потому, что жизнь так судила. Нет, Фима, никогда ты не была мне близким человеком, сама знаешь. И я тебе тоже. Наш брак был жуткой ошибкой, и ее рано или поздно надо было исправить.
— Исправить! — Фима принимается кашлять, поперхнувшись его словами. На круглом лице — желчная улыбка, под которой столько ненависти, что невмоготу.— Думаешь, ты бросил бы меня, если бы не эта... стерва? Она тебя чем-то приворожила, эта ведьма, вот ты и пустился вдогонку.
— Не ругайся!
— Ни совести, ни чувства долга. Ой, Даниил, кто бы мог поверить, кто бы мог поверить...
Даниелюс вдруг поворачивает голову и смотрит на Фиму с таким гневом, что та съеживается.
— В это поверить мог каждый, кто любит. Только, конечно, не вы, Ефимья Никитична. Да, только не вы, ибо в своей жизни никого не любили.
— Я никого не любила? — Фима сидит сгорбившись, закрыв ладонями глаза, словно силится что-то вспомнить. Наконец вспомнила: — А ты? Разве я тебя не любила, Даниил?
Даниелюс кривит в горестной улыбке рот.
— Видно, любила, если за пятнадцать лет даже не научилась мое имя выговаривать...
Стану я из-за вас... таких, язык ломать...
Мы оба не любили друг друга и не старались полюбить. Сидели на вокзале, каждый ждал своего поезда и гадал: придет не придет, придет не придет... Пришел мой, я сел и уехал. Дождись ты первая своего, ты тоже села бы и уехала.
— Нет! Я порядочная женщина...— выдыхает Фима.— Нечего искать причину там, где ее нет. Ты просто-напросто распутник, вот и все. Да и возраст у тебя такой, недаром говорят: седина в бороду — бес в ребро. Я для тебя, видно, стала слишком стара, не волную тебя, потому и вцепился в юбку тридцатилетней. Но не долго она будет благоухать, увидишь! Знаем мы таких охотниц до чужих мужей... Любовь! Ха, ха, ха! Тоже мне молодец-красавец... Она на твое положение позарилась, дурень! Ну, высосет, как паук муху, и к другой жертве кинется. Неужели ты ее до сих пор не раскусил, Даниил?
Даниелюсу уже невмоготу от этих слов. Он встает и обращается к попутчику, заерзавшему на верхней полке.
— Извините, что разбудили,— говорит он, поворачивается к окну и ждет, пока уйдет Фима.
Но она и не собирается уходить. Между тем попутчик-соня ловко спрыгивает в помятых брюках со своей полки и, накинув пиджак, отправляется в коридор покурить, старательно прикрыв двери купе.
— «Извините»... «разбудили»...— передразнивает Фима Даниелюса.— Чего тут извиняться, тоже мне граф! Можно подумать, что ты безбилетник, что не имеешь права среди бела дня с женщиной поговорить. Каким был размазней, таким и остался. Да, настоящим мужчиной ты никогда и не был. Все только «простите», «извините», «не буду мешать»... С людьми надо по-людски говорить, а не сюсюкать. Ведь мы с тобой не в больничной палате...
Даниелюс молчит, впившись взглядом в окно. Лучше всего выйти в коридор, но Фима не выпустит его, это уж ясно как дважды два: слишком хорошо он ее знает. Поэтому разумнее подождать, пока она выместит на нем всю злость,— ведь это он повинен во всех ее несчастьях.
Но и у Даниелюса терпение не железное.
— Не понимаю, чего вы от меня хотите, Ефимья Никитична? — выпаливает он, чувствуя, что Фима не скоро уймется.— Ведь я для вас теперь совершенно посторонний
человек, как, впрочем, и вы для меня. Так что для взаимных претензий, как говорится, нет никаких оснований. Встретились, поздоровались, как бывшие знакомые, и разошлись в разные стороны.
Фима некоторое время молчит, поджав губы, которые вдруг стали похожи на тонкую, розовую, едва различимую нитку. Затем глубоко вздыхает, качает головой, как бы подчеркивая свою озабоченность его судьбой. Удивительная способность молниеносно менять настроение!
— Не понимаете, чего я от вас хочу, Даниил Йонович? — спрашивает она приглушенным голосом, и ее удивлению, смирению, благородству нет конца.— Какое другое желание может быть у женщины, прожившей лучшие годы с любимым мужчиной, если не желание видеть его счастливым? Я рада, Даниил, что ты счастлив с этой вертихвосткой, я завидую, возмущаюсь, но радуюсь. Пусть она будет последняя из последних, но если тебе с этой стервой лучше, чем со мной, что ж, барахтайся на райском ложе, а я посижу у входа в пекло на опрокинутой бороне. Такова, видно, моя доля, ничего не попишешь... Но и твое будущее не из золота соткано. Как же ты слеп и глух, не видишь, что у тебя под носом деется! Ведь она, эта краля, обманывает тебя! Правда, за руку ее пока что никто не поймал, но сомнений нет. Ведь то, что ты у нее не первый, это правда, против нее не попрешь. Когда-то, будучи студенткой, таскалась с каким-то иностранцем, потом подцепила другого, женатого. Так что любительница по чужим гнездам елозить. И теперь она с этим женатиком встречается. Встречается, когда прилетает в Вильнюс. Ты, Даниил Йонович, кулаки не сжимай, есть люди, которые, не желая того, все примечают! А если ты до сих пор ничего не знаешь, то и неудивительно, ведь муж всегда последний узнает. Да еще такой, как ты, ведь твое положение не каждому позволит быть откровенным...
Даниелюс, стиснув зубы, смотрит в окно, не выдавая ни словом, ни жестом своих чувств и мыслей, а Фима говорит, говорит... Бедный Даниил, несчастный Даниил, Даниил, которого эта стерва за нос водит... Кто тебя пожалеет, кто тебе руку в трудную минуту протянет, если не та, которую ты так жестоко оттолкнул. Вспомнишь ты об этом, когда останешься один, оплеванный этой змеей подколодной, ой, вспомнишь, Даниил Йонович!
Выговорившись наконец, Фима замолкает, слышно только ее тяжелое дыхание.
— Так-то, Даниил Йонович,— говорит она после пау-ы, переведя дух.
Даниелюс стоит у окна ни жив ни мертв. Как хорошо было бы, если б он сейчас мог оказаться в этих летящих мимо полях и идти, идти... По заснеженным логам, холмам, по зеленым ельникам...
— О, как я устала, как устала...— доносится до него дрожащий голос Фимы. Она с трудом сдерживает слезы.
Даниелюс замирает. Такую Фиму искренне жалко.
— Ты еще нестарая, еще устроишь свою жизнь.
— Куда там! То, что расстроено, не устроишь...
Оба с минуту молчат, погруженные в свои мысли. Наконец Фима снова выдавливает:
— Я увидела тебя на перроне в Епушотасе, когда ты садился в вагон. Я в другом вагоне. Через весь состав прошла, чтобы поговорить с тобой.
«О чем? Как найти утерянное счастье, которого, по правде говоря, и не было?» Даниелюс грустно улыбается самому себе, хотя на лице у него выражение непроницаемого спокойствия и отчужденности.
— Я слышал, ты работаешь в Гедвайняй, на строительстве фабрики.
— Да, в медпункте. Строителей лечу.
— Я думал, ты перебралась в Вильнюс. Ведь ты так рвалась в большой город.
— Что мне большой город без тебя, Даниил?
«Лучше бы сказала — без моего положения. Была первой дамой в районе (во всяком случае, строила из себя такую), а теперь только медсестра, да еще не очень умелая».
— Так зачем же вы туда теперь едете, Ефимья Никитична?
— К детям. Сам знаешь, у брата живут. Тяжко им с женой, но что поделаешь? Детям учиться надо. А что за учеба там, в Гедвайняй?
— Школа всюду одна — советская.
— Школа-то одна, но с вашим языком далеко не уйдешь. Помнишь, у нас когда-то уговор был: старший пойдет в русскую, а младший — в литовскую. Сегодня оба учатся в моей школе, Даниил Йонович. И я этому очень рада, потому что каждая хорошая мать желает, чтобы ее дети не узкими стежками шли, а широкой дорогой.
«Твоей дорогой, да-а-а...» Даниелюс барабанит пальцами, по-прежнему глядя в окно, но ничего не видит. Дети, дети... Неужто он и впрямь потерял их? Наказан! Да, наказан... Надо было хотя бы младшенького взять к себе, вначале и собирался сделать, но подумал, что Юргите чужой ребенок будет в тягость, и решил выплачивать али менты на двоих. «Приеду и обязательно зайду к Фимино родне. Конечно, тут же засыплют неприятными вопросами, пойдут всякие намеки (тем паче что сама Фима приехала), но навестить детей надо. Походим вместе по городу — по музеям, магазинам, куплю каждому какой-нибудь подарок... Да, скверный я отец, редко они меня видят, редко. Но будь Фима другой, разве шел бы я на свиданье со своими детьми, как на виселицу? В этом она, эта истеричка, виновата, только и знает — кричать!»
— Где вы собираетесь остановиться, Даниил Йонович? Не у новых ли тестя и тещи? — нарушив долгое молчание, спрашивает Фима.
— Да нет, Ефимья Никитична. Зачем людей беспокоить? Лучший ночлег в гостинице.
— Могли бы и у моего брата. С детьми пообщались бы...
— Мог бы, но вряд ли, Ефимья Никитична... А с детьми пообщаюсь, если, конечно, не захлопнете перед носом дверь.
Фима обиженно встает. Гордая, знающая себе цену.
— Как вы смеете обо мне так думать, товарищ секретарь? Разве я когда-нибудь?..— Энергичным движением руки Гиринене открывает дверь купе, застывает на минутку, раздумывая и что-то решая, потом бросает через плечо: — До свиданья, Даниил Йонович.
— Всего доброго, Ефимья Никитична,— в тон ей отвечает Даниелюс и с облегчением вздыхает.
II
Вывалила целый воз грязи и ушла... Такой она, Фима, была всю жизнь — стремилась к счастью, не считаясь со средствами и — о, парадокс! — сама вечно несчастна. А теперь, желая вернуть потерянное, роет яму Юргите. Бедняга, бедняга... Придумала тысячи нелепостей, хотя сама в это конечно же не верит... В конце концов, это не ново — помои лили на наши головы и пять лет тому назад. Тебя, Юргита, тогда тоже обзывали распутницей, интриганкой, а кое-кто из наших «доброжелателей» даже вызвался «спасти» меня от твоей погибельной руки. Будь ты в эту минуту рядом со мной, мы бы об этом даже не вспомнили, но такое возвращение в прошлое только возвышает душу.
Да, Юргита, моя единственная! Ибо мы вышли из этого испытания победителями и унесли с собой самое дорогое — любовь! А они, эти «доброжелатели», давно выкинули вон это святое чувство и продолжают толкаться среди таких же, как они, лицемеров, поглядывая по сторонам, кого бы еще оплевать.
Сейчас трудно восстановить все подробности. Как-то потускнела, выцвела и беседа с товарищем Клигасом, который в то время только занял нынешний пост и которого я встретил тогда. В память вр зались только его рукопожатие, твердое, мужское, и открытая, подбадривающая улыбка. Мне показалось, что он все уже знает и решительно поддерживает меня, но это, наверное, мне только казалось, потому что пройдет еще час, пока я выйду из другого кабинета, куда меня вызвали для объяснения. Я сразу смекнул: Фима постаралась! Виновато письмо, которое я написал, Юргита, сразу же после нашей последней встречи в райкоме, излив на бумаге душу и признавшись, что люблю тебя, что твердо решил начать новую жизнь. Но я его так и не послал — испугался. Нет, нет я не испугался своего решения,— ради нашего счастья я был готов сделать бог весть что, я просто усомнился, будешь ли ты со мной счастлива. Поскольку я и до этого был неважнецкого мнения о самом себе, я ухватился за годы, разделяющие нас, и чем дольше я об этом размышлял, тем непреодолимее казался мне барьер. Если бы я тогда знал, что ты помнишь наши случайные встречи... Но ты молчала. Прошел месяц, другой, полгода. Молчание, молчание. Жизнь с Фимой казалась мне кощунством. Поэтому в один прекрасный день я достал написанное письмо и прочитал его вслух Фиме, сказав, что,' скорее всего, эта удивительная женщина, то бишь ты, никогда не станет моей женой, однако дальше мириться с духовным двоеженством я не в силах.
И вот это письмо, украденное Фимой из ящика моего стола, лежит перед человеком, удобно устроившимся в своем тяжелом дубовом кресле и взвешивающим бог весть на каких весах мои чувства. И пока я буду сидеть, внимая его многомудрым поучениям и отеческим советам, перед моими глазами ни на минуту не исчезнет твой облик, светящийся каким-то несказанным светом, наполняющим сердце решимостью и уверенностью в себе. Меня не собьют с панталыку никакие заманчивые предложения на будущее ч («У нас, товарищ Гиринис, для вас на заметке очень ответственный руководящий пост») и весьма прозрачные намеки на то, что я могу лишиться доверия партии и народа.
Народа! Неужто он сам не любит, что может осуждат-любящего? И в чем я, в конце концов, провинился? В то& ли, что не хочу лицемерить, живя с нелюбимой женок и лаская за глаза любимую женщину? В том ли, что прямо? без обиняков, заявил о своем праве на любовь, которая к нашему обоюдному несчастью пришла так поздно? В том ли, что, наконец, оказался бессильным заглушить зов своего сердца, как это сделал бы на моем месте не один солидный товарищ, отрекшись от любимой и любящей женщины ради сомнительной карьеры?
Позже этого человека, пытавшегося «образумить» меня, поправят и объяснят ему, что он перегнул палку, корректируя судьбу другого по своим собственным нравственным меркам, но никто не осмелится внести предложение о пересмотре принятого им решения. Любовь к тебе, Юргита, осудят, а меня проводят до дверей с такими словами, будто я самый последний преступник:
— Ваше поведение, товарищ Гиринис, только мягко выражаясь, можно назвать легкомысленным. Поддаетесь чувству, как какой-нибудь желторотый юнец. Вы, должно быть, забыли, что вам не восемнадцать, а почти в три раза больше. Оставляете в таком возрасте жену и двоих детей и пускаетесь вдогонку за женщиной, которая намного моложе вас!..
— Как это, пускаюсь вдогонку? — нетерпеливо перебил я.— Просто с Ефимьей Никитичной я жить больше не могу.
— Простите, но вы рассуждаете не совсем здраво, товарищ Гиринис,— продолжал морализировать мой собеседник.— С чего вы взяли, что я осуждаю любовь? Я всегда поддерживал и буду поддерживать это благородное чувство, как бы дарующее человеку крылья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60