А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. как же... А скажите, любезные, чем же народ обижен. Чем, товарищ Гиринис? У каждого пятого в деревне мотоцикл, многие ждут легковых машин, в магазинах товаров навалом... («Только не таких, какие хочешь»,— буркнул себе под нос Юочка, но так, чтобы другие слышали.) Квартир не хватает? Во всем мире с жильем туго. Нечего из этого трагедию делать. Хотите, чтобы уже сегодня...
— Ясно, ясно,— нетерпеливо перебил его Даниелюс, опасаясь, что вот-вот ляпнет товарищу Багдонасу какую-нибудь дерзость.— Все прекрасно: шагаем победно из пятилетки в пятилетку, вперед да вперед («Какого черта иронизирую?»), но, полагаю, не очень убедительно звучат аргументы тех, кто все наши трудности сваливает на войну... После войны уже два поколения выросло.
— Браво!— воскликнул Юочка.
Товарищ Клигас сидел, подперев ладонью голову. Лица его не было видно, светилась только плешь на макушке, но Даниелюсу почему-то казалось, что его сутулая костлявая спина едва заметно подрагивает от беззвучного смеха, хотя Клигас и не думал смеяться, даже не улыбался, застыл как изваянье, которому безразлично все, что творится вокруг.
— Нелогично? Да, но кое для кого такие оправдания страх как удобны,— еще больше распалился Даниелюс, вконец выведенный из себя притворным подрагиванием сутулой Клигасовой спины.— Я не говорю, что для всех удобны... Если люди, которые думают, ищут, анализируют, стараются найти ответ на трудные вопросы. Но многие... э-э, зачем, мол, голову себе морочить, углубляться, еще наткнешься на какую-нибудь мину, лучше всего свалить собственное безделье на войну — и не ошибешься. Но это тактика трусов и недоумков!
У Юлюса Багдонаса дрогнула челюсть. Он собирался что-то сказать, но раздумал, а может, просто не успел, потому что в разговор снова вмешался Аполинарас Малдей-
кис, боясь, что его недостаточную активность истолкуют превратно.
— Это мне, Гиринис, нравится. В самом деле — компания яйца выеденного не стоит, если все придерживаются одного и того же мнения. Тогда, как говорится, капут: только есть и спать... Поздравляю тебя, брат. Поздравляю... Никогда бы не подумал, что тебя, как и нашего мельника Юочку, изнуряют порой припадки критического реализма. И как раз в те моменты, когда окружающие желают, веселясь, забыться... Стоит ли за стол садиться, если наперед знаешь, что не удержишься, чтобы не испортить праздничного настроения?
Даниелюс поднялся.
Никто его не остановил, не задержал. Багдонас на прощанье холодно протянул руку, за ним последовали другие, только Клигас как ни в чем не бывало сжал его пятерню, ободряя Даниелюса взглядом своих бархатных глаз, а Юоч-ка — Юочкяле — Юочкюкас даже потрепал его по плечу.
«Домой! И никаких гвоздей! Юргита, видно, заждалась»,— в который раз за сегодняшний вечер подумал он, и у него потеплело на душе.
С этим теплым чувством и забрался он в машину, устроился рядом с водителем и деланно-бодро скомандовал:
— В Епушотас, Гедрюс! Поохотились. Хватит!.. Ведь и тебе небЬсь надоело слоняться с дружками вокруг бани и ждать, когда начальство кончит свое веселье?
Шофер Гириниса, Гедрюс Люткус, прячет нескладную улыбку в каштановой бороде, она свисает от подбородка до замшевого пиджака, а наверху сливается с рыжими, франтовато закрученными усами, которые как нельзя лучше оттеняют его мужественное моложавое лицо. («Со вкусом к модной рубашке подобран галстук, брюки всегда отменно выглажены, ботинки надраены до блеска, возит с собой обувную щетку. Не шофер, а министр...»)
— Ах ты, молчальник эдакий!— обиженно вздыхает Даниелюс и ловит себя на мысли, примиряющей его с Лют-кусом: «В душе же ты согласен со мной, Гедрюс... Не отнекивайся. Ведь согласен... Ты же не дурак, понимаешь, что и финская баня в Лаукуве, и все яства на столе,— это все за народные денежки...» — Прости, я сегодня, кажется, немного того...— бормочет Гиринис, спохватившись, что ляпнул лишнее.
— Гм.. Вам, товарищ секретарь, лучше знать,— Лют |кус вежлив, почтителен, голос его звучит чуть ли не ласково.
Гиринис удобнее устраивается на сиденье и больше не тревожит Люткуса своими вопросами. Обмякший, протрезвевший от езды, он безучастно вглядывается в заснеженную ленту дороги, которую фары вырывают из сырого мрака ночи и которая как бы расступается на поворотах — вширь и в глубину,— открывая взгляду заиндевелое дерево или одинокую усадьбу, маячащую на обочине.
От качки, от тряски, от легкого круженья клонит ко сну: кажется, вот-вот уснешь, но тут зарницей вспыхивает мысль: скоро развилка, а от нее до дома рукой подать, рывок — и Дягимай. Свернуть, что ли, с дороги и отца навестить? Отца? Теперь только отца... А ведь совсем еще недавно и мать была жива, хранительница дома, добрый дух его, от одного ее взгляда все светлело вокруг. Погасли ее благословляющие глаза. Только укоризна, тяжкая, неизбывная, и горькое раскаяние остались: ах, Даниелюс, Даниелюс, сын неблагодарный, почему ты так редко в отчий дом наведывался, не приезжал сюда, чтобы одарить истосковавшуюся душу матери хоть крохой радости, ведь сердце ее всю жизнь билось для вас, для детей?
«Фима»,— осеняет Даниелюса, и он тяжко вздыхает. Нет, нет, первая жена не оправдание его черствости. Это правда, Фима не любила ездить к его родителям, она деревню вообще не любила, потому что, не зная языка, она скучала там и чувствовала себя чужой. Долгонько приходилось ее уговаривать, чтобы хоть раз в году навестить его родных. Хоть разочек... («Господи! Я одариваю из жалости какими-то крохами утешения тех, кто отдал мне все!») Будь он поупрямей, потверже, нет, будь он подушевней, люби он их больше, нашел бы время для того, чтобы почаще бывать у своих. Пусть один, без Фимы. Даже если бы она засыпала его упреками... Всегда так, размышляет в задумчивости Даниелюс, прислушиваясь к размеренному гулу мотора, пока человек здоров, ему кажется, будто он сто лет проживет. Не навестил весной, навещу осенью. Приеду, когда антоновка поспеет... А осенью мать и рухнула под яблоней... как раз под этой антоновкой... и когда я приехал, то мог только ее застывшие руки поцеловать... А ведь и отцу... неровен час... Хоть он еще и крепок, и бодр, но по возрасту уже гость на этой земле... Какого черта я сегодня таскался с двустволкой по чужим лугам? Лучше бы с отцом по родной усадьбе побродил! Но нет, потянуло совсем в другую сторону. Свернул... и сейчас сверну. От развилки. Потому что время позднее. Потому что устал по-собачьи. Потому что — и это главное — Юргита заждалась. Вот так-то, виноват, отец, как-нибудь в другой раз...
Другого раза, Даниелюс, не будет: и тому, что приходит, и тому, что уходит, суждено в жизни случиться только раз. Жизнь — смерть, первый поцелуй — любовь... Тебе кажется, что ты столько раз поутру встаешь, сколько дней в году... встаешь, умываешься, завтракаешь... Нет, ты встаешь только один раз в жизни. Только один раз умываешься, завтракаешь... Ибо назавтра ты уже другой, не такой, как сегодня. И вещи, и люди, и солнце другие, хотя ты этого не замечаешь. Не замечаешь, что каждый миг в тебе что-то умирает, что-то рождается. Когда ты снова обнимешь отца, отец уже будет другим, не таким, каким ты видел его в прошлый раз или, если бы навестил, увидел сегодня: постаревший, с угасшими чувствами и притупившимся умом... Откладывая на завтра то, что могло быть твоим сегодня, ты навеки теряешь ценность, присущую только мгновению. «Может, ты и права, Юргита. Но к отцу как-нибудь в другой раз... В другой раз, милая. Я знаю: ты заждалась... ты беспокоишься».
До обеда еще так-сяк, но вечером минуты тянутся часами, а часы кажутся просто вечностью. И так всегда по воскресеньям, когда Даниелюса нет дома. Юргита верила: родит, и будет легче. Теперь Лютаурасу три годика, с ним и впрямь веселей, но Даниелюса она ждет с прежней тревогой.
Юргита садится к зеркалу, смотрится. Недурна... Да, пока еще вроде бы недурна. Черные глаза сверкают молодо, лицо гладкое... конечно, если хорошенько всмотреться, можно и морщинку найти. Пройдет лет десять — пятнадцать, и ей как женщине каюк... С помощью косметики можно, пожалуй, и больше протянуть, но чувства... чувства никакой косметикой не подновишь. Когда-нибудь и ко мне придет усталость, и сердце осенним холодком ужалит, и все вокруг предстанет как за пыльным стеклом. Матовая любовь... Матовые чувства, радость, счастье. К чему ни прикоснешься, все будет как бы захватано онемевшими пальцами. Не сбудутся ли тогда слова языкастой злючки; Гм... Вам, товарищ секретарь, лучше знать,— Лют-ус вежлив, почтителен, голос его звучит чуть ли не ласково.
Гиринис удобнее устраивается на сиденье и больше не тревожит Люткуса своими вопросами. Обмякший, протрезвевший от езды, он безучастно вглядывается в заснеженную ленту дороги, которую фары вырывают из сырого мрака ночи и которая как бы расступается на поворотах — вширь и в глубину,— открывая взгляду заиндевелое дерево или одинокую усадьбу, маячащую на обочине.
От качки, от тряски, от легкого круженья клонит ко сну: кажется, вот-вот уснешь, но тут зарницей вспыхивает мысль: скоро развилка, а от нее до дома рукой подать, рывок — и Дягимай. Свернуть, что ли, с дороги и отца навестить? Отца? Теперь только отца... А ведь совсем еще недавно и мать была жива, хранительница дома, добрый дух его, от одного ее взгляда все светлело вокруг. Погасли ее благословляющие глаза. Только укоризна, тяжкая, неизбывная, и горькое раскаяние остались: ах, Даниелюс, Даниелюс, сын неблагодарный, почему ты так редко в отчий дом наведывался, не приезжал сюда, чтобы одарить истосковавшуюся душу матери хоть крохой радости, ведь сердце ее всю жизнь билось для вас, для детей?
«Фима»,— осеняет Даниелюса, и он тяжко вздыхает. Нет, нет, первая жена не оправдание его черствости. Это правда, Фима не любила ездить к его родителям, она деревню вообще не любила, потому что, не зная языка, она скучала там и чувствовала себя чужой. Долгонько приходилось ее уговаривать, чтобы хоть раз в году навестить его родных. Хоть разочек... («Господи! Я одариваю из жалости какими-то крохами утешения тех, кто отдал мне все!») Будь он поупрямей, потверже, нет, будь он подушевней, люби он их больше, нашел бы время для того, чтобы почаще бывать у своих. Пусть один, без Фимы. Даже если бы она засыпала его упреками... Всегда так, размышляет в задумчивости Даниелюс, прислушиваясь к размеренному гулу мотора, пока человек здоров, ему кажется, будто он сто лет проживет. Не навестил весной, навещу осенью. Приеду, когда антоновка поспеет... А осенью мать и рухнула под яблоней... как раз под этой антоновкой... и когда я приехал, то мог только ее застывшие руки поцеловать... А ведь и отцу... неровен час... Хоть он еще и крепок, и бодр, но по возрасту уже гость на этой земле... Какого черта я сегодня таскался с двустволкой по чужим лугам? Лучше бы с отцом по родной усадьбе побродил! Но нет, потянуло совсем в другую сторону. Свернул... и сейчас сверну. От развилки. Потому что время позднее. Потому что устал по-собачьи. Потому что — и это главное — Юргита заждалась. Вот так-то, виноват, отец, как-нибудь в другой раз...
Другого раза, Даниелюс, не будет: и тому, что приходит, и тому, что уходит, суждено в жизни случиться только раз. Жизнь — смерть, первый поцелуй — любовь... Тебе кажется, что ты столько раз поутру встаешь, сколько дней в году... встаешь, умываешься, завтракаешь... Нет, ты встаешь только один раз в жизни. Только один раз умываешься, завтракаешь... Ибо назавтра ты уже другой, не такой, как сегодня. И вещи, и люди, и солнце другие, хотя ты этого не замечаешь. Не замечаешь, что каждый миг в тебе что-то умирает, что-то рождается. Когда ты снова обнимешь отца, отец уже будет другим, не таким, каким ты видел его в прошлый раз или, если бы навестил, увидел сегодня: постаревший, с угасшими чувствами и притупившимся умом... Откладывая на завтра то, что могло быть твоим сегодня, ты навеки теряешь ценность, присущую только мгновению. «Может, ты и права, Юргита. Но к отцу как-нибудь в другой раз... В другой раз, милая. Я знаю: ты заждалась... ты беспокоишься».
До обеда еще так-сяк, но вечером минуты тянутся часами, а часы кажутся просто вечностью. И так всегда по воскресеньям, когда Даниелюса нет дома. Юргита верила: родит, и будет легче. Теперь Лютаурасу три годика, с ним и впрямь веселей, но Даниелюса она ждет с прежней тревогой.
Юргита садится к зеркалу, смотрится. Недурна... Да, пока еще вроде бы недурна. Черные глаза сверкают молодо, лицо гладкое... конечно, еЬли хорошенько всмотреться, можно и морщинку найти. Пройдет лет десять — пятнадцать, и ей как женщине каюк... С помощью косметики можно, пожалуй, и больше протянуть, но чувства... чувства никакой косметикой не подновишь. Когда-нибудь и ко мне придет усталость, и сердце осенним холодком ужалит, и все вокруг предстанет как за пыльным стеклом. Матовая любовь... Матовые чувства, радость, счастье. К чему ни прикоснешься, все будет как бы захватано онемевшими пальцами. Не сбудутся ли тогда слова языкастой злючки; «Сначала все мы любим и счастливы, а наши мужья
Г Удивительны...» «Бог ты мой, что за дурацкая переменчивость? Еще сегодня ночью я шептала Даниелюсу, что счастлива. К чему же эти черные мысли, это недовольство? Зачем я отравляю себе жизнь, отпугиваю радость? Другие благодарны судьбе, если им перепадает какая-нибудь кроха, а у меня есть почти все, и я хочу еще чего-то вдобавок... Подай мне абсолютное счастье, и все!»
Юргита виновато улыбается. Вытирает надушенным носовым платком глаза, другой рукой тянется за помадой. Кажется, черная туча прошла мимо, в просветах сверкнуло солнышко, заголубело небо...
И действительно, не прошло и получаса, как из зеркала на нее смотрела уже другая женщина: хорошенькая, игривая, свеженькая, следы недавней печали придают еще больше обаяния ее лицу. Черные волосы, длинная — из фиолетового бархата — юбка, пышная сиреневая блузка из муслина, туфельки на высоких каблуках... На шее — шикарные бусы (подарок Даниелюса, привез из туристической поездки в Индию).
«Знаешь, милая, я почти довольна тобой. Даниелюсу не должно быть стыдно перед другими мужьями... жена у него что надо!»
Юргита улыбается. Улыбка становится все ясней, все веселей, все шире. Правда, что-то ноет в груди — видно, печаль ожидания...
Горячим трепетом окатывает ее телефонный звонок («Господи, что-нибудь с Даниелюсом?..»). Нет, опять незнакомый женский голос.
Юргита с минуту сидит растерянная и прибитая хлесткими обидными словами. Потом медленно, как лунатичка, кладет на рычаг трубку. Оттуда, кажется, еще доносится злобное шипенье.
В последнее время такие нападки стали редкостью, потому-то, наверное, они и ранят так больно. Она устала и от анонимных звонков, и от оговоров, и от зависти, и от хамства — от всей этой гадкой, омерзительной грязи, которая обрушилась на них в тот день, когда стало известно об их свадьбе. Правда, были и такие, которые желали им добра, которые от души поздравили их и приняли в свой круг, но, видно, так уж заведено: ласка никогда не оставляет таких глубоких следов в душе, как жестокость. Кроме того, доброта застенчива, многие прилюдно и не выказывают ее, между тем низменные страсти (жажда мести, ревность, ненависть, неприязнь неудачника к счастливцу) ни с чем не считаются, так и прут наружу.
Юргита с детства была оптимисткой, она бесконечно верила людям и никак не могла взять в толк, что же плохого им сделала, почему они к ней так несправедливы и жестоки. Особенно женщины. Глядишь, знакомая, никогда не отличавшаяся добродетелью, но оставшаяся одинокой, встретит ее и, слащаво улыбаясь, скажет: «Как я рада, дорогая, как я рада. Такому мужику голову вскружила! Тебе, видно, нелегко было его приручить. Ничего, сумела позаботиться о своем будущем... Прими мои поздравления!» Другая ту же песенку поет... Только добавит: ты, Юргита, не зевай, держи своего старика в ежовых рукавицах, нынешние мужики такие... А третья, любившая когда-то, глядишь, тоже ушат помоев выльет, потому что у нее все в прошлом, а у тебя глаза сверкают, и ты счастлива. «Когда-то мы все были счастливы и любимы, а мужья наши удивительны. Во всяком случае строили из себя счастливых... А что же такое счастье для замужней женщины? Спокойная и обеспеченная жизнь... Тебе крупно повезло, Юргита».
Да, повезло... Очень даже повезло! Только, конечно, не в том смысле, как вы, несчастные, думаете. А самой любить и быть любимой!
И все-таки были минуты, когда достаточно было малейшей зацепки (а порой, кажется, и без всякой зацепки), и сердце начинало бешено колотиться от внезапного подозрения: «А вдруг это все только иллюзия? Однажды утром откроешь глаза и убедишься, что царевич твой — обыкновеннейший пастух, только ты, ослепленная своей мечтой, приняла посох в его руке за царский скипетр...» Ведь так уже случалось. И не раз. Правда, под внешним лоском она сразу угадывала пустоту, угадывала еще задолго до близости, однако каждое такое разочарование, пусть и неглубокое, пусть кратковременное, оставляло в душе рану или ссадину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60