Она с насмешкой подумала: какая тут может быть жертва, когда получаешь больше, чем теряешь, и с облегчением вздохнула. Никогда она так неприкаянно не чувствовала себя в редакции, как сейчас. Какая-то чужая, как будто приблудная. А ведь и полугода не прошло, как была здесь в последний раз. Нет, так быстро время не может замести следы.
Коллеги Юргиты тащили ее к себе, угощали кофе, рассказывали пикантные истории, столичные новости, спрашивали, как дышится на вольном деревенском воздухе. Перед тем к ней в коридоре прицепился Бушма из сельхоз-отдела, подскочил, обдал легким запахом «чернил» и давай рассказывать новый анекдот, суть которого Юргита так и не уловила, хотя сам рассказчик помирал со смеху. К ним присоединился выскользнувший из своего кабинета приятель Бушмы Гурбус, как всегда спешивший в секретариат; и он был весь начинен слухами и сплетнями. Гурбус тут же поведал ей, как однажды на весьма высоких торжествах в районе он увидел такую картину: все жены начальников
были одеты в одинаковые импортные платья, хотя каждая из них, приобретая свой наряд прямо на базе, не сомневалась, что только у нее будет столь редкая и шикарная обнова. Гурбус конечно же не подумал, что этим пошленьким рассказом может обидеть Юргиту: если раньше, до замужества, она бы весело посмеялась вместе с ним, то сейчас принялась защищать жен начальников.
— Я все чаще убеждаюсь в том, что провинция — это не географическое понятие. Провинциальным может быть любой человек, где бы он ни жил,— сказала Юргита своей бывшей сослуживице Инезе, когда они обе зашли в кафе не только за тем, чтобы выпить кофе, но и чтобы вспомнить старые времена.
Инеза стояла на своем: район остается районом, независимая женщина может раскрыться только в большом городе, потому что здесь лучше условия для развития интеллекта и короче дистанция от быта до бытия. Пока она выпила свою чашечку кофе, Юргита должна была выслушать целую лекцию об эмансипации «слабого» пола, о залоге женского счастья, увы, пока что недоступного нам, потому что движемся мы к нему черепашьими шагами; а виноваты сами — нет у нас, мол, достоинства ни на грош, потому-то мы, женщины, в кабале у своих двуногих трутней...
Инеза как была, так и осталась верна своему старому боевому знамени: за гегемонию женщин против мужчин которые, как и все самцы в природе, ничтожнее, чем женский род, стоят на более низкой ступени умственного развития (не говоря уже о мире чувств!) и никоим образом не заслуживают того места в обществе, какое сами себе отвели. Она вся пламенела от обиды, защищая свои идеи, которые никто и не собирался громить. Но когда Юргита, которой затянувшийся монолог подруги надоел, попросила передать привет ее мужу, Инеза вдруг зарыдала в голос. Развелась. Взгляды на жизнь не совпали... Как и с первым.
Юргита попрощалась, подумав про себя, что Инеза охотно отдала бы все завоеванные у мужчин свободы за одно ласковое прикосновение любимого.
Нет, нет, не дай бог быть на ее месте! И свобода у нее мнимая, и к тому же нелюбима. А главное — сама никого не любит. Юргита вспомнила свой вчерашний разговор по телефону с домом. Казалось, говорила не по простому, а по видеотелефону и видела обоих — большого и малого, и на сердце было тепло-тепло, словно Лютаураса она обнимала, а сама прижималась к Даниелюсу. Есть ли на свете лучшее
убежище от всех невзгод, чем твоя семья! Она шла по улице, не оглядываясь, мимо проходили люди, проплывали дома, витрины магазинов, но Юргита ничего не видела, как бы ослепленная тихой радостью.
Потому, наверно, когда она наткнулась на кассы азроф-лота, остановилась и решила, что лучше всею купить билет заранее. На вопрос же кассирши — вам на сегодня? — Юр-гита, сама того не почувствовав, кивнула.
И вот она улетает, оставив пригорюнившихся родителей, не побывав на спектакле, не побродив по улочкам Старого города, не забежав и на минутку к брату Даниелю-са Повиласу. Домой! Скорей домой!
...Звездная летняя ночь сгустилась под крылом идущего на посадку самолета. Мелькнула луна и тут же скрылась, словно мяч, который сильным ударом послали на другую половину поля. Вдали, на горизонте, замерцала цепочка огней. Епушотас! Как хорошо, что среди этих огней есть и твой — стосковавшийся, ждущий...
Юргита быстро сбегает по трапу и бросается к неказистому зданию аэропорта, подбегает к телефону-автомату, почувствовав тревогу. Переминается с ноги на ногу, не может дождаться, пока удобно устроившийся в будке парень кончит любезничать со своей подружкой. Все! Слава богу!
Дрожа от нетерпения, Юргита хватает трубку. Алюте. Сразу же после первого звонка. Словно сидела у аппарата и ждала.
— Дорогуша, родненькая!— выдыхает она в трубку, сразу и не сообразив, что хозяйка звонит из Епушотаса, а не из Вильнюса.— Как хорошо! Господи, господи...
— Что случилось?— кричит Юргита, и губы ее сковывает волнение.— Говори яснее. Что случилось?
— Товарища секретаря... хозяина...— хрипит Алюте, проглатывая слова, и в трубке слышно, как она захлебывается слезами.
IV
Что это с ним?
Растерянный и испуганный, он смотрит на черную стену мрака. Чья-то рука-невидимка режет ее ножом, словно толстый ватный занавес, и в проступающем проеме открывается белый, подернутый туманом луч с белыми, копошащимися на нем существами... «Больница... Я в больнице...»— наконец понимает он. И этой единственной вспышки мысли достаточно, чтобы сознание прояснилось и, утомленное первым впечатлением, снова затуманилось и погрузило его в небытие. Потом, как бы сквозь сон, он улавливает чьи-то голоса, но не уверен, не бредит ли. Один голос ему очень хорошо знаком, но чей он? Тут же его заглушает другой, скорее всего — доктора («Нельзя, товарищ Гиринене. Еще нельзя...»). А... теперь все ясно: Юрги-та! Ватный занавес опускается, отделяя его от белой мглы с такими же белыми существами. И когда наконец они снова появляются — на этот раз уже не во мгле, а на светлом фоне палатной стены, выпуклые, яркие, осязаемые,— он страдальчески зажмуривается, как бы ослепленный солнцем. Неужто и вправду жив?.. Жив! Даниелюс чувствует, как кто-то притрагивается к его щеке прохладной ладонью, как чей-то приглушенный добрый голос настойчиво расспрашивает о самочувствии. Он отвечает, не открывая глаз. Скорей бы они убрались из палаты: во всем теле страшная усталость, хочется провалиться в вязкую тьму и спать, спать...
— Оставьте меня в покое...
Они вполголоса обмениваются какими-то фразами — двое мужчин и одна женщина — и выходят из палаты.
— Дела идут на поправку,— бросает один из них на ходу,— еще несколько дней, и вы будете на ногах.
«Знаю. Эти слова вы повторяете каждому, пока тот не сыграет в ящик------------Ну, чего я, в самом деле, злюсь на тех, кому должен в ноги поклониться?»
Даниелюс лежит пристыженный, ругает себя, неблагодарного, и никак не может отделаться от странного чувства отчуждения. На стене напротив кровати — зеркало. Он видит его верхнюю часть. Приподняться бы на локтях и посмотреться бы в него — неужто это и вправду я? Но он только чуть приподнимается и тут же падает на подушку, аж в глазах темно. Нет, нечего и пытаться. Но это не очень его огорчает, он ощупывает себя насколько может,— бока, забинтованную голову,— пробует пошевелить ногами. В порядке. Только правая ниже колена вся горит, тяжелая, словно горячими камнями обложена. Неужто перелом? Касается ее пальцами здоровой ноги. Да, гипс...
Даниелюс чуть не плачет от досады. Теперь сомненья нет — несчастье! Угодил, как слепой в колодец. Он силится вспомнить, как все произошло, но в сознании мелькают какие-то отдельные картины, расплывчатые, неяркие, разрозненные, хоть убей, не выстраиваются они в одну цепь,
по которой можно бы восстановить все, что случилось Андрюс Стропус куда-то бежит, кричит как сумасшедший! Истерически вопит какая-то женщина. Чьи-то по-волчьи оскаленные зубы, глаза. Глаза вроде бы людей, но в них звериная ярость, не от голода, а от ненависти к таким же, как они, людям. За глотку — и кончено! Тебя позорно сбили с ног, с грязью смешали твое человеческое достоинство, тебе долго зализывать свои телесные и душевные раны, а они по отбытии срока вернутся домой и примутся за то же самое. А все потому, что мы гуманисты, потому, что благородные, верим в торжество добра, потому, что совесть не позволяет нам раздавить клопа сразу, без размышления, мы непременно должны подержать его взаперти, пока не оголодает, а потом отпустить, чтобы вдоволь напился крови, и только тогда его, разбухшего, снова упечь за решетку!
— Таких расстрелять мало,— слышится чей-то голос из толпы.— Привязать бы к столбу на площади, как в старину, и жилу за жилой, пока не подохнет...
— Истинная правда,— отзывается Пирсдягис и, наверное, в десятый раз принимается со всеми подробностями рассказывать, как зашел утром к Гайлюсу и нашел их обоих, несчастных, мертвыми.
Даниелюс пытается отделаться от этой страшной картины, беспомощно цепляясь взглядом за белые стены палаты, но никак не может уцепиться и, как ни старается отвлечься, все равно возвращается к тому, что случилось. «Ведь немного нужно было, чтобы и со мной то же самое... Чтобы та же рука... да, та же... Только, может, под другим именем — Разорителя, Опустошителя, Зверя...» Юозас Гайлюс смотрит на ту руку остекленевшим от ужаса взглядом. На ноги свален шкаф — дверцы болтаются, все перерыто. Стулья и лавки опрокинуты, постели обшарены, даже половица в самом углу оторвана. Гайлюнене лежит в ночной сорочке поперек кровати, обхватив грудь руками. Никаких следов насилия: просто сердце разорвалось от страха. А у Юозаса Гайлюса горло перерезано каким-то острым предметом — то ли ножом, то ли бритвой — точно так, как Альбертас Гайлюс и обещал сделать...
Полдень, убитых уже нет — увезли в Епушотас для вскрытия, но Пирсдягис мастер рассказывать.
— Деньги, сволочь, искал,— возмущенно перебивает его кто-то.
— На автомобиль. Из-за какой-то железной коробки родного отца...
— Такие уж времена: хватают друг друга за горло, как оголодавшие волки...
Появляется Альбертас, конвоируемый двумя мужиками. Под глазом синяк, рубаха из штанов вылезла, разорвана на плече, белое тело виднеется.
— У доярок его застукали,— хором начинают они.— В коровнике. С Микалените! Укокошил родителей — и на девку, бугай... Милиция уже объявилась?
Ясное дело, объявилась. Правда, на часок в Епушотас отлучалась — трупы отвозила,— но сейчас опять по двору рыскает. Только и знают — ходить вокруг усадьбы, вынюхивать, а преступника пусть народ сам ловит.
— Надо было его раньше приволочь, пока родители, бездыханные, лежали,— раздается недовольный женский голос.
— Ведите его в избу. Кровь-то там еще не высохла. Увидит и, может, у самого из носу хлынет.
— Хлынет, даже у такого. Невинно пролитая кровь отмщения требует, убийцу на чистую воду выводит...
— В избу его! В избу!
Вталкивают Альбертаса на порог, потом в сени, потом в избу, где все разворошено, сдвинуто,— как было утром, так и осталось. Толпа входит за убийцей следом, гудит, что-то выкрикивает.
— На колени, гадюка!
Альбертас, белый как мел, смотрит на лужу крови под ногами, кусает посиневшие губы, и его руки, связанные за спиной, судорожно дрожат. Серое лицо искривлено гримасой, кажется, Гайлюс-младший вот-вот нахально улыбнется, но нет, затряс подбородком, заморгал глазами, и на ресницах слезы повисли.
— Гляньте-ка, гляньте-ка, совесть у него заговорила!
— Артист!
— На колени, кому сказано, отцеубийца!— наперебой, все более ожесточаясь, выкрикивают в толпе.
Альбертас как будто только сейчас соображает, что случилось.
— Да вы что, рехнулись?! Как же это я сам, своими руками, родителей!.. Идиоты!..— кричит он, пытаясь вывернуться из рук конвоиров.
— Ишь какой! Еще и ругается...
— Вытер окровавленные руки о девкин подол и думает, все поверят...
— В зубы ему!
И кто-то послушался, съездил. Теперь и впрямь из носа красная струйка потекла.
— Ладно, Пирсдягис, я тебе этого не прощу. Припомню!
— Вот тебе есце! Вдобавок!— и Пирсдягис, подпрыгнув, как петушок, плюет Альбертасу в лицо.— Нам, дягимайцам, этого только не хватало — собственного отцеубийцы. Пулю в лоб — и все! Вот так,— добавляет он по-русски.
— Граждане, соблюдайте порядок и спокойствие! — пытаются утихомирить толпу милиционеры, протискиваясь сквозь ее заслон.— Что это за самосуд? Для этого есть закон. Гражданин Альбертас Гайлюс, вы арестованы по подозрению... А вы, гражданин Пирс... Пирс... Пирс...
— ...Пирштдягис...
— А вам, гражданин Пирштдягис, положено десять суток за хулиганство.
Все трое, растолкав толпу, выходят во двор: первым — милиционер, за ним — Альбертас, за Альбертасом — второй милиционер. Вытягивая шею, Гайлюс-младший оглядывается, словно нож ищет, чтобы перерезать петлю, которую люди вот-вот накинут ему на шею. Нашел!
— Секретарь! Товарищ Гиринис! — кричит он.— Неужели вы верите, что я родного отца?
Растерянный Даниелюс делает знак милиционерам: ведите, мол, ведите...
— Погодите, я хочу знать: неужто и вы?..— вырывается Альбертас.
— Успокойся,— раздраженно бросает Даниелюс— Суд выяснит что к чему... Выяснит... Правду рано или поздно установят.
— Правду?! — орет Альбертас, подталкиваемый милиционерами.— Один два года правды в тюрьме ждал. Кто вернет мне время, погубленное до суда, кто рассчитается со мной за поруганную честь?
— Честь?! Ха, ха, ха! — прокатывается по двору дружный хохот.— А она у тебя когда-нибудь была?
— О чести надо было раньше думать,— доносится голос Ляонаса Бутгинаса.— Пока родители были живы. Пока ты их поносил, честил. Пока собственные делишки были для тебя дороже, чем жизнь отца и матери. Но чего от тебя хотеть, ведь ты плачешь не оттого, что они в морге, не оттого, что остался сиротой и никогда их больше не увидишь, а за свою шкуру... боишься.
— Будет он по ним плакать, если сам их зарезал...
г1 — Ублюдок! — тяжелыми камнями летят со всех сторон сердитые слова.
— А я не верю, что он их порешил...
Даниелюс оборачивается на голос: Робертас Марма. В одной рубахе, без шапки, наклонивший продолговатый лоснящийся череп. Гиринис не узнал бы банщика, если бы кто-то не окликнул его по имени,— до того он иссох, постарел, подурнел: глаза опухли, нос заострился, уши еще больше оттопырились. В глазах столько злости, насмешки и презрения, что смотреть противно.
— Так и вы, сударь, так сказать, на резню пожаловали? — приветственно кивает он.— Право слово, комедия!
Даниелюс, не сказав ничего, поворачивается и уходит.
Робертас Марма плетется сзади, говорит что-то, но Даниелюс и ухом не ведет.
Так они оба выходят на улицу: один — пытаясь во что бы то ни стало завязать разговор, другой — упорно отмалчиваясь. Тут Даниелюса должен ждать Люткус с машиной, но пока его что-то нет: наверное, в деревне задержался дольше, чем рассчитывал.
— Интересно, чья очередь теперь? — говорит Марма, ни на шаг не отставая от Даниелюса.— Подумать только — двое богу душу одновременно отдали! Ну и ну, парами резать стали! Кто знает, может, послезавтра и Марма сложит на груди руки. Такие времена... Плывет к нам всякая дрянь, ни ей границы, ни ей кордона, иголку в стогу сена легче сыскать, чем в таких просторах преступника. Нагрянет в баню темной ночкой какой-нибудь бандюга, и прощай, Марма. А потом придет время Пирсдягиса с Сартокасом. Аминь, нет больше «новых римлян». Стропус по этому случаю должен бы пир на весь мир закатить: ведь мы ему столько крови попортили...
— Кажется, ты когда-то учителем был,— не выдерживает Даниелюс.— Обмельчал, здорово обмельчал, Марма, тебя от простой деревенской сплетницы не отличишь.
— Чего от банщика хотеть, секретарь? Недаром в народе говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Такова уж, видно, судьба. И не только моя. Если мы бы выиграли, мы бы людьми остались, а вы бы нам баню топили, полки для нас мыли, а теперь...— Марма многозначительно кивает головой, на миг как бы втянув жало, но потом снова рубит сплеча: — Сами же сунули человека под жернова, раздавили, превратили в ноль и удивляетесь, что он такой.
— Кто был человеком, тот человеком и остался,— повторяет Даниелюс, уже жалея, что вступил в спор,— тот! нашел в себе силы выбраться из грязи, если там по ошибке! увяз, выпрямиться. Тот винит не других, а себя и старается* честным трудом искупить свою вину.
— Вы полагаете, поражение — это преступление? Это трагедия! Ваш железный кулак сбил меня с ног и повалил наземь. Я погиб, я уничтожен, больше не воскресну, разве что в день Страшного суда. Почему же я еще должен раскаиваться всю жизнь? Бить себя в грудь, просить прощения, ругательски ругать себя? Нет, я не кающаяся овечка! Банщик, ничтожество, но не кающаяся овечка!
— Стало быть, каким тридцать лет назад был слепцом, таким и остался. Очень жаль, что за столько лет ничему у жизни не научился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60