— Да, Гайлюс стреляный воробей, на мякине его не проведешь,— соглашается Йонас Гиринис— Все у него под каблуком. Держит их в ежовых рукавицах, как крепостных. Он на все готов, только бы урвать побольше. Ему уж давно шесть десятков стукнуло, а он хватает, грабастает где может, смотреть противно, в могилу, что ли, унесет?
— Ну что такому в городе делать? — поддакивает Григас.— Здесь он начальник. Над женой, над детьми. Командует, указывает, мошну набивает. А там дочь командовать будет. Люди говорят: вся в отца...
— Ясное дело, будет,— не сомневается Йонас Гири-нис— До замужества вдоволь от него натерпелась. Что правда, то правда: в ученье отдал, но когда приезжала на каникулы, роздыху ей не давал — с утра до вечера то на помидоры, то на огурцы гонял...
— Когда-нибудь дети отплатят ему.
— Кто знает, а может, будут такими же сквалыгами, как и он.
— Может, и будут, но только добра от них не жди. Младшенький уже теперь над ним исподтишка посмеивается. А Альбертас не раз говаривал: плюну я на эти папашины плантации и подамся в город. И подался бы, кабы на папашины тысчонки не зарился: уедет из дому и не видать ему денежек как своих ушей. Вот он и честит старика, и терпит.
— Не приведи господь дожить до того дня, когда родные дети врагами становятся,— ужасается Гиринис— Отец Юозаса вроде бы таким шкуродером не был. Неужто Сибирь так людей портит?
— Сибирь здесь ни при чем. Каким мироедом был, таким и остался. Если ты с малолетства не испорчен, то сам черт тебя в свои силки не заманит.
Йонас Гиринис согласно кивает головой, наливает бокалы: что же, еще по глоточку, чтоб на сердце потеплело и в глазах посветлело...
II
Ишь ты, разошлись стариканы, усмехается Унте, лежа в светелке, отделенной от кухни неплотной дощатой стеной; через нее, как через сито, из избы звуки сыплются. А как манит звон бокалов за столом... Кажись, ничего острого за завтраком не ел, жажда вроде не мучит, но только подумает о пиве, слюна так и брызжет. Ох, если бы ему чарочку поднесли!.. Но за первой чарочкой вторая последует, потом третья и четвертая, а потом вся бутылка, а уж коли бутылку опорожнишь, то не остановишься, пока не обалдеешь. Проклятье! Не знает меры — и все тут. Вчера, правда, взял себя в руки, как и подобает мужчине. Да! Главное — не зацепиться. Первая капля словно искра в бочке бензина. Вспыхнула — и взрыв. Вчера искру не высек, хоть и был повод, потому и голова не трещит и совесть чиста. И от стыда не надо краснеть, чувствует себя невинным, как новорожденный ребенок. Да, да Коли не умеешь веселиться по-людски, пей воду вместе лошадьми.
Унте переворачивается на спину, и широкая улыбка скользит по худому и бледному лицу, оттеняя крупный нос с горбинкой и мохнатые черные брови, слегка изогнутую линию тонких губ и тяжелый, крупный подбородок. Эх, пусть они, старички, веселятся, ему, Унте, хорошо и одному. Хорошо без полупьяных разговорчиков, без дурмана... А потом, разве он один? Эта комнатка — целый мир, куда он вступил вместе с детством и где по сей день частенько чувствует себя ребенком. Когда-то здесь и его старшие братья жили: Даниелюс и Повилас. Но они один за другим уехали в город учиться. И только в каникулы в светелке звенели их голоса. Ни Даниелюсу, ни Повиласу теперь эта комнатка не нужна, в ней хозяйничает Унте, которому и в голову не приходит, что кто-то другой, кроме него, может занять этот угол. Зимой здесь бывало холодно, потому что сквозь дощатую загородку из кухни едва проникало скупое тепло. Ах, как любил он, бывало, понежиться под теплой горой одеял и подушек, потом наконец вскакивал с кровати и сломя голову бросался в избу, схватив в охапку свою одежку! Бывало, спрячет под одеялом влажный, закоченевший нос и слушает, как из кухни доносятся шум и шорохи утренней стряпни, как к ним примешивается говор домочадцев, слушает и смотрит, как занимается день, как заливает он своим веселым светом комнатку, некрашеный потолок, испещренный живым рисунком древесины.
И чего только не отыскивало буйное воображение Унте в затейливом переплетении годовых колец, в росписи несметного множества веток! Он таращил свои голубые глазки, и перед ним мелькали причудливые видения, всякий раз другие. Всякий раз он слышал новую, дотоле не слыханную сказку о девятиглавых драконах и других чудищах. Непроходимые, дремучие леса кишмя кишели хищниками, птицами, страшилищами; сверкали необъятные озера, в которые с чудовищным грохотом впадали огромные реки, не обозначенные ни на одной карте мира. В свете керосиновой лампы этот дивный мир казался еще загадочнее и страшнее. Унте дрожал от страха и, чтобы умерить его, скликал на помощь героев прочитанных книг, своих знакомых и близких, которых храбро защищал от опасностей в этих непроходимых, дремучих лесах или отдавал на растерзание какому-нибудь хищному зверю. А потом спокойно засыпал уверенный в том, что все эти чудища ему послушны.
Только много лет спустя все эти сказки и видения обернулись простым, почерневшим от времени деревом. Н и нынче оно, согретое воспоминаниями детства, нет-нет да и оживает. И сейчас вот эта большая ветка над головой, на самом конце доски, во что только не превращается: и в царевича-дурачка, и в грозного льва, и в парящего над вершинами орла, и еще бог весть во что...
Брат Даниелюс?! Его рабочий кабинет в райкоме... Письменный стол, стул, два кресла возле маленького столика у самых дверей... Слишком просторно и аккуратно, но не очень уютно. «Занесла же меня сюда нелегкая, мог ведь дождаться, когда братец с Юргитой в деревню пожалует...»
Но с Унте часто так бывает: знает, что потом пожалеет, а все равно по-своему делает, словно бес его толкает.
Даниелюс расхаживает по кабинету, засунув руки в карманы брюк. Не очень-то он похож на Унте: высокий лоб, серые спокойные глаза, прямой крупный нос, массивный подбородок, розовые мочки ушей, торчащие из-под седых волос, прикрывающих сильную шею и придающих его лицу выражение осознанного достоинства. Роста Даниелюс среднего, но ниже обоих братьев, хотя Унте всегда казалось, что Даниелюс — высокий мужчина.
Господи, до чего же неприятно ерзать в кресле возле вычурного столика, пока хозяин расхаживает из угла в угол... Унте встает, но властный жест брата усаживает его на прежнее место.
Так было и прошлой осенью, в конце страды, когда Унте привез проект Дома культуры: Даниелюс так же расхаживал по кабинету, уча младшего брата уму-разуму, а младший брат так же сидел в мягком, обитом искусственной кожей кресле. Нет, он не отрицает, у архитектора Петренаса богатое воображение. Проект хорош, по нему и впрямь можно отгрохать великолепное здание, оригинальное, вписывающееся в окружающую среду. Важно и то, что в нем использованы традиции народной архитектуры. Хотя если копнуть поглубже... Нет, нет, не все то золото, что блестит. Взять, скажем, библиотеку-читальню. Какой простор, какая роскошь, да и интерьер замысловат. То же самое можно сказать и о фронтоне: стародеревенские окна, всякие там барельефы, резьба, башенки... Короче говоря, два с половиной этажа какого-то винегрета. Кирпич вперемешку с камнем, дерево — с железом, стекло, пластмасса... Есть о чем подумать, есть. А вообще проект стоящий, и он, Даниелюс, за то, чтобы правление колхоза серьезно его обсудило. Унте терпеливо объяснил Даниелюсу: перед тобой копия, а оригинал вот уже третий месяц Андрюс Стропус мусолит. Даниелюс успокоил брата, пообещал поговорить со Стропусом.
И впрямь поговорил: созвали правление колхоза, обсудили проект и решили представить его на рассмотрение специалистам.
— Вот, видишь,— сказал Даниелюс,— дело сдвинулось с мертвой точки. Если проект не завалят — а я в этом нисколько не сомневаюсь,— через год-полтора с божьей помощью и начнете.
— Навряд ли...— замотал головой Унте.— Пустили на правлении пыль в глаза, а проект снова под сукно... Не по душе Дом культуры Стропу су.
Даниелюс не согласился с братом, отмахнулся от него. Нетерпимость Унте его раздражала, лезет не в свое дело. «Человеку четвертый десяток пошел, а он все еще, как ребенок, воздушные замки строит» — можно было прочесть в добродушном взгляде Даниелюса. Вообще же донкихотство и беспокойный нрав брата ему нравились.
— Слушаю тебя, Унте, и вспоминаю рассказы старожилов о нашем деде Доминикасе,— сказал Даниелюс, примостившись на подлокотнике кресла.— Добрейшей души человек, трудяга, но горячая голова, его все чудаком считали. Дед Доминикас сани мастерил, возки, ульи, коньками кровли украшал. Бывало, вырежет из дерева какого-нибудь святого, люди просто диву даются: деревянный, а как живой. В Епушотасском костеле по сей день его распятие висит. А в нашей усадьбе, при дороге, дубовый крест стоит с изображениями спасителя, вырезанными по какому-то торжественному случаю. Золотые у него были руки. Но и нрава он был беспокойного. Отец о нем не все рассказывал — стеснялся, разве расскажешь внукам о всех проделках деда. Но от людей правду не скроешь. Весной, говорят, в самую страду, уходил на целый месяц из дому, взвалив все работы на плечи жены. Никто и знать не знал и ведать не ведал, где его черти носят и что он там делает. А уж возвращался вконец измочаленный, на человека непохожий — только глаза горят да борода чернеет. Слухи потом всякие доходили, от них у домочадцев уши вяли. Притворился якобы дед погорельцем и давай гулять, кутить со всякими проходимцами, и без женщин, ясное дело, не обходилось... Что и говорить, наслушалась о нем наша бедная бабка уйму всякого, но любила она своего сорвиголову так крепко, что стоило ему порог переступить, как она от радости слезами обливалась. И как тут не заплачешь, если дед Доминикас от калитки до крыльца на коленях к бабке ползет, руки-ноги ей целует, себя последними словами поносит. А потом, бывало, отправится в баню и назавтра, чистенький, разнаряженный, появляется в исповедальне Епушотасского костела. Через весь храм от входа до божьего престола — тоже на коленях, и слезы, настоящие слезы катятся у него по щекам, даже самые заядлые богомольцы диву даются. Ты, Унте, чем-то чертовски похож на нашего деда.
— Чем же? Может, скажешь, божков вырезаю и в костел хожу? — удивился разочарованный Унте.— За юбками вроде бы не бегаю, бабником не слыву. А ежели порой черт бутылку в руки сунет, так разве я один такой?
— Да я совсем не о том. Я про твой характер. Уж слишком он у тебя заковыристый, необузданный. Все в тебе, как в котле, кипит, а разум не всегда за чувством поспевает.
— А я и не выхваляюсь разумом,— ответил уязвленный Унте.— Будь у меня побольше мозгов, глядишь, как ты, какой-нибудь вуз закончил бы. А тут даже сельхозтехникума не одолел.
— Одолел бы, но воли у тебя маловато. И собственного достоинства, и крепости душевной. Протирал в сельхозтехникуме полтора года штаны, а потом стрекача дал, а ведь это государству в копеечку влетело. Серьезные, исполнительные люди что делают — институты кончают, в аспирантуру идут, диссертации пишут и не считают себя умнее всех на свете. А ты только подтруниваешь над такими. Слишком ты о себе хорошего мнения, и чванства у тебя хоть отбавляй.
Пока Даниелюс говорил, Унте вертелся в кресле, обхватив руками тяжелую, заросшую черными густыми космами голову, а на продолговатом, тщательно выбритом лице застыло какое-то нелепое, ни о чем не говорящее выражение. Только в голубых глазах сквозила насмешливая улыбка, словно они принадлежали не Унте, а совсем другому человеку. «Жгутас-Жентулис даже по сравнению со мной был безграмотным, а вы ему памятник... Случись со мной то, что с ним стряслось, разве я не защищался бы из последних сил? Неужто достойной смертью можно подлость искупить?»
— Не хочется мне тебя обижать, брат,— ласково, как бы сожалея о сказанном, продолжал Даниелюс— Знаю, ты любишь на досуге книжки читать, стараешься подтянуться. Это похвально. Никто не должен ограничивать себя интересами своей семьи и своей специальности. Полноценный человек — это и активный общественник, и отличный работник. Но есть проблемы, которые не каждому по плечу. Я хочу сказать,— уточнил свою мысль Даниелюс, поймав вопросительный взгляд Унте,— что дело, которое привело тебя сюда, не такое уж простое, как это тебе кажется.
— Таким оно кажется каждому в Дягимай. И не только в Дягимай. Кто знавал Жгутаса-Жентулиса или слышал о нем, все диву даются — кому, мол, памятник надумали...
— Ого, все, видит ли!
— Да, все. Если на такой памятник деньги собирали бы, то никто, уверяю тебя, никто и копейки бы из кармана не выгреб.
— Ладно, проверю.
— Ничего у тебя не выйдет. Кто отважится поднять голос против того, кто уже объявлен святым?
— Жгутас-Жентулис — не святой, он такой же смертный, как и мы с тобой. Были у него свои изъяны и слабости... А если он порой и зарывался, так кто же, скажи, не грешен? Иные канули в Лету, не сделав ничего доброго, не отплатив за обиды, а Жгутас-Жентулис сложил голову за светлое будущее, за нас. Не спорю, есть в его жизни и темные пятна, но есть, как говорится, и белая сторона. Почему же мы должны учитывать только пятна?
— Человек должен быть чист со всех сторон, Даниелюс! — воскликнул Унте, все более распаляясь.— Кто был всю жизнь мелюзгой, того никакая смерть не возвеличит. Никакой подвиг! Прожить всю жизнь по-людски куда трудней, чем денек блеснуть.
— Возможно. Эти слова и тебе подходят, Унте,— отрезал Даниелюс и встал.
— Меня никто не возносит, брат,— обиженный Унте снова заерзал в кресле.— И вообще нашел что сравнивать. Я грабил, что ли, избивал, убивал невинных?
— А не слишком ли сурово судишь, мой милый? В народе давно и справедливо говорят: тот, кто сам в тени, норовит бросить тень на другого. Что ты знаешь о Жгутасе-Жентулисе, если тогда еще под стол пешком ходил?
— Мне было десять. Нет, вру, двенадцатый шел. Я очень хорошо помню. Случилось это ночью, незадолго
перед тем, как семью дяди Теофилюса вывезли. Да ты и сам все прекрасно знаешь, хотя тогда и учился в Вильнюсе.
— Знаю,— упавшим голосом произнес Даниелюс и снова зашагал по кабинету.— Выкладывай, что на душе наболело, авось полегчает.
— Ту ночь я никогда не забуду,— выдохнул Унте, не уловив в словах Даниелюса насмешки.— Ввалился Жгу-тас-Жентулис со своими дружками и давай все переворачивать вверх дном. «Где бандиты?» Обыскал все кровати, сундук с маминым приданым, содрал со стен картинки со святыми. Когда кончился обыск, в избе все было разворошено, сдвинуто, раскидано, не поймешь, где окна, где двери. А тут еще отец возьми да ляпни: обыщите, мол, мой бумажник, может, какой-нибудь бандит туда залез. Жгутас-Жентулис долбанул его прикладом по голове. Потом гнев героя обрушился и на нас, на «кулацких выкормышей», как нас тогда величали. Вызывали по-одному в светелку, допрашивали, допытывались, как часто к нам бандиты заходят, кого из них знаем. Сестра Юстина после такого допроса вернулась сама не своя, жалуется, захлебываясь от слез, кто-то из людей Жгутаса-Жентулиса поволок ее в чулан, но Жентулис заступился за нее. Да, твоя правда — он не был законченным негодяем. Однако как бесчеловечно пытался вырвать он из нас признания в том, в чем подозревал без малейшего основания. Вот он какой, братец, этот человек, которого ты возносишь. Даниелюс в растерянности переминался с ноги на ногу, хрустел, заложив руки за спину, пальцами и наконец произнес:
— Тебе трудно понять, какое тогда было время. Не человек против человека шел, а класс против класса. И ради более важных ценностей, чем исчезнувшая во время обыска вещичка.
— Или невинный человек, убитый наповал...
— Да. Когда полыхает огонь классовой борьбы, люди частенько оказываются не на той стороне баррикад, на которой им надлежит быть, и повинна в этом только логика событий.
— Не понимаю,— пробормотал Унте.— Уж очень все мудрено.
— Ты должен понять: власть в свои руки взяли люди, которых долгие годы угнетали богатеи. Из поколения в поколение передавали они свою обиду, обида рождала в сердцах угнетенных ненависть, жажду мести. Ты требуешь, чтобы все они вели себя порядочно, а детство у большинства из них прошло под батрацкой крышей, где вместо ласкового материнского слова свистел хлыст работодателя? Тот же Жгутас-Жентулис ведь и двух классов не кончил, с шести лет пас у кулаков скот. А сколько к народным защитникам примазалось таких, кого в их ряды привело не классовое сознание, а грязный расчет.
Когда река по весне выходит из берегов, в ее поток попадает и немало дряни. Почему ты видишь только дрянь? А ты постарайся подняться выше личной обиды. Не как человек, а как гражданин. Над своим отчим гнездом, над своими личными интересами, чтобы взглянуть на все с высоты птичьего полета — широко, по-государственному.
— Чтобы с твоей птичьей высоты не было видно Жгута са-Жентулиса?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60