Унте понимал всю нелепость своего поведения, убеждал себя, что пора превозмочь соблазн, заставляющий его покорно следовать за братом и Юргитой, но никак не мог устоять перед ним и, влекомый какой-то странной силой, шагал дальше. До самых кустов крушинника, обступивших белостволые березки, которые беспечно шелестели на теплом полуденном ветру, пахли свежими вениками и навевали непонятную тоску. Перед глазами — две пары следов, оставшихся на недавно скошенной траве; Унте старался шагать так, чтобы попасть в след Юргиты, и как бы чувствовал ее ласковое дыхание, от которого с каждым шагом становилось теплее на душе. Унте корил себя, что такому серьезному мужику, как он, приходят в голову такие глупости, что это по-детски, по-дурацки, но не мог совладать с собой. Еще шаг, и он рухнет на поляну, прижмется разгоряченным лицом к траве, которую пригнула к земле нога Юргиты, но подумал, что пора возвращаться, потому что неудобно, если они здесь все трое неожиданно столкнутся. Как ни убеждал он себя, все же продолжал, как собака-ищейка, идти вдоль кустов крушинника: до того хотелось посмотреть на Юргиту вблизи, без помех, в ту минуту, когда она не чувствует, что на нее смотрят, и ему, Унте, не надо стесняться чужих взглядов, от которых трусливо съеживаешься. Он даже забыл о Даниелюсе, о той непреодолимой преграде, отделяющей его от Юргиты, словно брат стал бледной тенью своей жены, тенью, которая, глядишь, совсем исчезнет, как только солнце зайдет за тучу. В душе Унте росли тревога, предчувствие чего-то дурного, казалось, он вот-вот увидит то, от чего рухнут его мечты, иллюзии, и он изменит свое отношение к Юргите. А может, сам невольно к этому стремился, желая освободиться от власти созданного им божества, и инстинктивно искал возможности сбросить с себя ярмо? Так или иначе, но он не очень удивился, когда, спрятавшись за куст крушины и осторожно раздвинув ветки, увидел раздевающихся Юргиту и Даниелюса. Лучшего места, чтобы понежиться и загореть, трудно было придумать, а солнце жарило вовсю. Он впервые увидел Юргиту такой — без платья, обнаженной. Унте вдруг осенило, что он в общем-то и не видел нагой женщины. Даже свою Салюте, которая, раздеваясь, всегда гасила свет и в темноте влезала в свою длинную ночную сорочку. К обнаженному телу женщины он только прикасался, и тело это — первый и единственный сладкий плод с древа познания — принадлежало его жене. У него даже в глазах потемнело, когда он увидел, как Даниелюс раздевается догола. Унте весь залился краской, ему вдруг стало стыдно за брата, словно он сам стоял голый перед его женщиной. Но через какой-то миг разделась и она, Юргита: растянулась на подстилке, выставила колени, соблазнительную округлость которых Унте, казалось, только теперь заметил. Он потупил глаза и какое-то время просидел под кустом, пытаясь справиться с напором смутных и противоречивых чувств. Окруженный как бы огненным валом, он перестал дышать, чтобы не задохнуться. Время остановилось, а если оно и шло, то до жути медленно. Опомнился он только тогда, когда очутился вдали от крушинника. Навсегда, на всю жизнь Унте унес оттуда смутившую его картину: два обнаженных, распластанных тела... Рука Даниелюса на груди Юргиты... Непостижимая улыбка в уголках ее полуоткрытого рта... Лицо какой-то чужой, совершенно чужой женщины, не похожей на Юргиту! Там, в душе Унте, она жила, как Заклинание, Тайна, Святая, а теперь, когда как бы приподнялся невидимый занавес, оказалось, что Юргита только Женщина. Унте весь день не мог себе найти места, ему было бесконечно горько и трудно, словно близкого человека похоронил. На Даниелюса он и смотреть не мог, а задерживая то и дело взгляд на Юргите, видел то, о чем раньше и не помышлял. И вчера, когда они собирали вишни, а она сидела на стремянке, Унте украдкой следил за каждым ее движением — уже не Святой, а Женщины,— и все это ненасытным вожделением откладывалось в его смятенной душе.
«Я обязательно должен сплести ей лукошко,— подхлестывает он себя.— И уж когда сплету, она поймет, что это не просто подарок. Будет ходить с ним по Епушотасу, на рынок, в магазины и вспоминать...»
Унте долго и тяжко встает. Перед глазами — и это лукошко, и Юргита, и ее округлые коленки на стремянке в вишняке. Встает и уходит, опьяневший от запахов нагретого луга, от изматывающей полуденной духоты, безнадежно запутавшийся в своих чувствах и мыслях мимо крушинника, мимо полянки с помятой травой, мимо белостволых берез, мимо продолговатых трапеций скирд,
от которых под ущербным солнцем падают длинные тени.
— Эй!— кричат ему эти тени вдогонку.
Унте даже не оборачивается. Пусть их! Ведь это зов, исторгнутый из его опустошенной души, на которую легли такие же длинные, длинные тени...
— Эй, эй! Куда это ты так чешешь? Ничего вокруг себя не видишь.
Сперва он узнает голос, а уж только потом ту, которая окликнула его. Сидит раздетая у лаза в скирду. Такая же загоревшая, такая же шоколадная, как Юргита. Только крупнее, чем та; верхняя губа словно припухла, глаза маленькие, с выцветшими ресницами смотрят, но не светят.
— А...— мычит Унте и неохотно останавливается.—-Здравствуйте, товарищ Стропене...
— И опять Стропене! Кажется, я тебя учила, как меня называть,— беззлобно бранит его Габриеле и взглядом кокетливо просит у него прощения.— Твердолобый ты, Унте, быстро забываешь. Вместе поем, а до сих пор так и не спелись. Садись!
В другое время Унте только бы улыбнулся и прошел мимо («Барыня, видишь ли, нашлась, приказывает...»), но сегодня в него, похоже, какой-то бес вселился. «Глупости...— шепчет он самому себе.— Ну не осел ли я на самом деле?..» И все-таки покорно бредет к скирде, садится рядом с Габриеле.
— Самое время сено возить,— говорит Унте, понимая, что ничего глупее не скажешь, и как бы видя себя со стороны с идиотской улыбкой на побагровевшем от волнения лице.— Отстоялось в скирдах... А такая жара и вёдро...
— Хорошо, передам Стропусу,— усмехается она. Унте пристыженно замолкает, но имя Стропуса для
него, словно преграда для скакуна,— один прыжок, и взял!
— Не похоже, что он тебя голодом морит, этот Стропус,— вдруг осмелев, отрезает Унте.
Теперь Габриеле в силках. Такого не ожидала! С минуту-другую она в растерянности. Наконец находит выход:
— Откуда это ты про чужие дела знаешь? Не подслушиваешь ли, часом, под окнами?
— Когда ветер дует, всегда чуешь, чем пахнет.
— Ты уж постарайся с женщиной повежливей,— н выдает своей обиды Габриеле.— Ведь я же все-таки женщина? И не скажешь, что дурнушка. Правда ведь?
«Кривляка...»— проглатывает Унте, а украдкой метнув взгляд на ее бронзовые бедра, выпирающие из-под купальника, говорит:
— Такой уж он, Стропус, никому не нравится. А для тебя он, может, и очень хороший.
— Райком, с твоим братом во главе, его ценит.
— Им прежде всего подавай производителей продукции.
— Ты бываешь неглуп. И совсем бы поумнел, если бы поменьше водки пил и побольше бы женщин любил.
— Ну и загнула! Зачем мне женщины, нешто у меня жены нет?
— Да пошутила я...— Габриеле переворачивается на спину, разминает ноги упражнением «велосипед».— Ты не такой, не ветрогон. Если бы все мужчины были такими, крепче советской семьи на свете не было бы.— И снова плутовато смеется.
— Ну, это ты, наверное, шутишь.
— Почему шучу? Что-то не слышно, чтобы какая-нибудь женщина тебя соблазнила? Разве что прошлой зимой Живиле, эта птичница...
— Бабьи пересуды, и больше ничего.— До неузнаваемости изменившийся голос Габриеле — то интимно приглушенный, то заговорщический, то вкрадчиво доверительный — странно возбуждает Унте.— Тебе не к лицу сплетничать...
Габриеле глубоким вздохом отвечает на его упрек. Смиренно, без слов, как бы извиняясь. Из лаза веет теплом, сеном и запахом женщины. Так, должно быть, пахнут ее надушенные волосы, а может быть, подмышки?
— Жарко...— выдавливает он наконец, все поняв.
— Так чего же ты жаришься на солнце? Да еще одетый.— Габриеле сладко потягивается, крепко прижимаясь к его боку.— Там, в середине, должно быть и вовсе хорошо...
— Где?
— Ну там, в скирде.
— Да, в жаркий день все от солнца прячутся,— бормочет он и против своей воли растягивается на спине. Теперь голова и грудь в тени; что-то нежно щекочет щеку. Наверное, ее волосы в детстве мальчишки строили шалаши, и мы играли в индейцев,— говорит она и глубоко вздыхает.
— Детство... Славно, хорошо...— тихо произносит он.
— Да, очень хорошо...— шепчет она, и Унте чувствует, как она при этих словах нетерпеливо вздрагивает.— Я до сих пор помню запах жухлой листвы.
— А мне больше всего нравится запах сена. Когда клевер цветет... луга...— Унте не замечает, как сам переходит на шепот.
— Боже! И я такая же!— чуть слышно дивится она.—
Я просто опьянела от запахов. Сколько ни вдыхаю, больше хочется, все равно мало, как пьянице одной рюмки. Давай залезем туда, где и вовсе хорошо... Унте застывает. Сердце, кажется, раскалывается на тысячи осколков, осколки разлетаются по всему телу, и не поймешь, где стучит. И мнится: рядом уже не Габриеле, а Юргита. Это ее губы сладко шепчут, это она дышит, это ее глаза завораживают, ослепляют своим светом и сковывают. («Ах, Юргита, Юргита!») Потемневшим взглядом впивается Унте в ноги, извивающиеся, словно два удава, выползшие погреться на солнце. Словно сквозь какую-то сизую мглу он видит, как эти два удава отскакивают друг от друга и, по-змеиному извиваясь, уползают в глубь скирды. А дом Унте. «Ах, Юргита, Юргита...»
Часть шестая СОЛНЦЕ СКВОЗЬ ТУМАН
I
На прощанье Унте протянул Юргите новое лукошко, доверху набитое краснощекими яблоками.
— Сам сплел. На память...— похвастался он, потому что уж очень люб ему этот яркий узор, искусно сплетенный из разноцветной лозы. Право слово, удалось!
Юргита подняла подарок над головой, покрутила, повертела, словно искала в этой затейливой вязи какой-то потаенный смысл, который если кто и мог объяснить, то разве что сам мастер. А яблоки падали одно за другим на землю, пока пол-лукошка не опустело. Унте, нагнувшись, собирал их в охапку; старался не смотреть на ноги Юргиты, но те, как нарочно, лезли в глаза, как тогда, во время сбора вишни, когда Юргита стояла на стремянке.
Даниелюс, расцеловавшись со всеми, сидел в машине.
— Возьми у нее это лукошко,— бросил он Люткусу, деланно улыбаясь.
Шофер Даниелюса поставил лукошко с яблоками рядом с собой на сиденье и включил мотор.
— Счастливого пути! Счастливого пути!— замахали руками родичи, столпившиеся во дворе.
Порозовевшая Юргита сидела на заднем сиденье рядом с Даниелюсом, который сделал вид, будто ничего не заметил. Глаза Юргиты были опущены и жарко сверкали под черными ресницами — она отказывалась верить в то, что только что произошло: Унте внезапно обнял ее, когда она, как сестра, чмокнула его в щеку, обнял и горячим поцелуем обжег ее губы, пронзил взглядом, неукротимым, страстным, пугающим и одновременно манящим. Что-то похожее, заставившее ее зябко съежиться, Юргита почувствовала позапрошлой зимой, когда они вдвоем мчались по березняку и вывалились из саней и когда он, Унте, нес ее на руках. Честно говоря, ей и в голову не приходило, что за его привязанностью к ней, за его искренним, неподдельным уваже-
ием кроется что-то большее. Но разве у них с Даниелюсом ачалось иначе? Правда, понравился он ей с первого взгляда, как только они познакомились. Чем-то привлек ее, даже приворожил. Хотя любящей она почувствовала себя намного позже. Не сразу разобралась в том, настоящая ли это любовь. Настоящая, а не та, слепая, с первого взгляда, страстью опустошающая душу. Ей хотелось другой — выстраданной, выношенной, испытанной временем, которая, словно могучая река, вымывает песок и поднимает на поверхность донные камни. Хотя зачем она ей, эта любовь? Затем, чтобы еще раз обмануться?
Всю ночь напролет она, помнится, писала очерк о Доме культуры, а когда закончила его, увидела, что этот Дом культуры почти на задний план оттеснила фигура Дание-люса Гириниса, который произвел на нее такое впечатление, что она несколько дней почти до осязаемости чувствовала его близость. Редактор, пришедший в восторг, сказал, что это лучшее из всего написанного ею, а сотрудники наперебой поздравляли ее, только она, Юргита, с удивлением думала: «Видно, я и вправду к нему неравнодушна...»
На другой день в редакцию позвонил Даниелюс. Он был очень взволнован и никак не мог связать свои мысли.
— Я что-нибудь напутала, погрешила против истины?— спросила Юргита, затаив дыхание.
— Как бы это вам сказать... Факты вроде бы и не искажены, но...
— Но?
— Уж очень вы меня по-геройски изобразили...
— Сами не знаете, какой вы...— пришла в себя Юргита.— И потЧш, разве на нескольких машинописных листках расскажешь о человеке, да еще о таком, как вы?..
— Вы слишком добры ко мне...— смутился Даниелюс— Больше не собираетесь к нам?— добавил он, помолчав.
— Не я выписываю командировки — редактор.
— Между прочим, я, наверное, скоро буду в Вильнюсе. Я очень хотел бы вас видеть.
— Может, и встретимся,— сдержанно ответила Юргита, тем не менее Даниелюс почувствовал, что она довольна.
— Юргита...
— Я слушаю.
— Очерк ваш отличный. По-моему, и не могло быть иначе, все, к чему вы прикасаетесь, превращается в чудо... Я вас люблю, Юргита!
Юргита зажмурилась и так стояла с минуту, прижав
трубку к пунцовой щеке. Потом почему-то притронулась к ней губами и, мечтательно улыбаясь, положила на рычаг. Весь день был как праздник... Вторник... среда... четверг... Так пробежала неделя, а может, и больше. Этот Гиринис из Епушотаса как-то оттеснил на задний план все, чем Юргита до сих пор жила. Она с благодарностью думала о нем, сумевшем снова пробудить в ней удивительное чувство любви, которое, как ей казалось, она навеки похоронила. Бывали минуты, когда ее захлестывала какая-то смущавшая душу нежность. Хотелось броситься к телефону и позвонить ему, но в равной мере ее томили и тревога, и сомнение. В такие минуты даже Ефимья, которую она в глаза не видела, оказывалась в выигрыше: ведь к ней Даниелюс привык, и вряд ли ему в таком возрасте будет легко приноровиться к другой женщине. А если он и приноровится, то разве ее, Юргиты, достоинства не станут ее же недостатками? А дети? Не отнимает ли она у них отца? Не станет ли между ними черной тенью, ворвавшись в чужую жизнь? Не слишком ли дорого придется ему заплатить за любовь? А неизбывная боль, которую она причинит Ефимье? Юргита глубоко сочувствовала каждой покинутой женщине, понимала, как нелегко им приходится, и потому искренне жалела Ефимью, судьба которой оказалась теперь в ее, Юргиты, руках. В самом деле, какую страшную ответственность берешь на себя, когда тебе представляется неограниченная возможность смять человека или помиловать его. Человека, ни в чем не повинного, не сделавшего тебе зла, человека, единственная вина которого в том, что он не сумел стать любимым. Подумал ли об этом Даниелюс, собираясь оставить Фиму? Конечно, подумал, но кто же не знает, что эгоизм влюбленного сильней, чем милосердие и чувство долга...
Юргите было чертовски трудно выкрутиться, когда в один прекрасный день Даниелюс позвонил и сказал, что послезавтра будет в Вильнюсе. Он, дескать, был бы счастлив, если бы она улучила свободную минутку... Дескать, соскучился. И вообще есть серьезный разговор. Она ответила, что, скорее всего, он не застанет ее в Вильнюсе. А если и застанет, то будет страшно занята, поэтому ничего твердо обещать не может. Гиринис, видно, почувствовал в ее словах неправду, смешался и принялся расспрашивать ее, что случилось. Ровным счетом ничего, что же со мной может случиться, отшучивалась она. Он как будто заразился ее беспечностью, но когда прощался, голос у него был грустный.
«Поди знай, может, я бегу от своего счастья,— размышляла Юргита, бессмысленно глядя на замолкший телефон.— Да, но, кроме него, Даниелюса, есть еще три человека, которые тоже хотят быть счастливыми. Так, уважаемый, лучше нам больше не встречаться».
Когда он приехал в Вильнюс и позвонил, она объяснила ему, что, к сожалению, через десять минут уезжает, мол, в аэропорт и, когда вернется в Литву, точно не знает.
«Вот и все,— печально подумала Юргита.— Любовь еще жива, а ей уже могила вырыта. Остается поставить надгробный камень и в утешение написать: «Из пяти сирот — двое несчастных, а трое — довольных»— и надеяться, что оба несчастных никогда не стали бы счастливыми».
Прошло несколько недель. От Даниелюса не было никаких вестей. Такое его поведение, казалось, должно было ее радовать, но Юргита мучилась. Ах, зачем она с ним так глупо в прятки?.. Он этого не заслуживает. Лучше все сомнения — в глаза, лучше сразу: не надейтесь, расстанемся друзьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
«Я обязательно должен сплести ей лукошко,— подхлестывает он себя.— И уж когда сплету, она поймет, что это не просто подарок. Будет ходить с ним по Епушотасу, на рынок, в магазины и вспоминать...»
Унте долго и тяжко встает. Перед глазами — и это лукошко, и Юргита, и ее округлые коленки на стремянке в вишняке. Встает и уходит, опьяневший от запахов нагретого луга, от изматывающей полуденной духоты, безнадежно запутавшийся в своих чувствах и мыслях мимо крушинника, мимо полянки с помятой травой, мимо белостволых берез, мимо продолговатых трапеций скирд,
от которых под ущербным солнцем падают длинные тени.
— Эй!— кричат ему эти тени вдогонку.
Унте даже не оборачивается. Пусть их! Ведь это зов, исторгнутый из его опустошенной души, на которую легли такие же длинные, длинные тени...
— Эй, эй! Куда это ты так чешешь? Ничего вокруг себя не видишь.
Сперва он узнает голос, а уж только потом ту, которая окликнула его. Сидит раздетая у лаза в скирду. Такая же загоревшая, такая же шоколадная, как Юргита. Только крупнее, чем та; верхняя губа словно припухла, глаза маленькие, с выцветшими ресницами смотрят, но не светят.
— А...— мычит Унте и неохотно останавливается.—-Здравствуйте, товарищ Стропене...
— И опять Стропене! Кажется, я тебя учила, как меня называть,— беззлобно бранит его Габриеле и взглядом кокетливо просит у него прощения.— Твердолобый ты, Унте, быстро забываешь. Вместе поем, а до сих пор так и не спелись. Садись!
В другое время Унте только бы улыбнулся и прошел мимо («Барыня, видишь ли, нашлась, приказывает...»), но сегодня в него, похоже, какой-то бес вселился. «Глупости...— шепчет он самому себе.— Ну не осел ли я на самом деле?..» И все-таки покорно бредет к скирде, садится рядом с Габриеле.
— Самое время сено возить,— говорит Унте, понимая, что ничего глупее не скажешь, и как бы видя себя со стороны с идиотской улыбкой на побагровевшем от волнения лице.— Отстоялось в скирдах... А такая жара и вёдро...
— Хорошо, передам Стропусу,— усмехается она. Унте пристыженно замолкает, но имя Стропуса для
него, словно преграда для скакуна,— один прыжок, и взял!
— Не похоже, что он тебя голодом морит, этот Стропус,— вдруг осмелев, отрезает Унте.
Теперь Габриеле в силках. Такого не ожидала! С минуту-другую она в растерянности. Наконец находит выход:
— Откуда это ты про чужие дела знаешь? Не подслушиваешь ли, часом, под окнами?
— Когда ветер дует, всегда чуешь, чем пахнет.
— Ты уж постарайся с женщиной повежливей,— н выдает своей обиды Габриеле.— Ведь я же все-таки женщина? И не скажешь, что дурнушка. Правда ведь?
«Кривляка...»— проглатывает Унте, а украдкой метнув взгляд на ее бронзовые бедра, выпирающие из-под купальника, говорит:
— Такой уж он, Стропус, никому не нравится. А для тебя он, может, и очень хороший.
— Райком, с твоим братом во главе, его ценит.
— Им прежде всего подавай производителей продукции.
— Ты бываешь неглуп. И совсем бы поумнел, если бы поменьше водки пил и побольше бы женщин любил.
— Ну и загнула! Зачем мне женщины, нешто у меня жены нет?
— Да пошутила я...— Габриеле переворачивается на спину, разминает ноги упражнением «велосипед».— Ты не такой, не ветрогон. Если бы все мужчины были такими, крепче советской семьи на свете не было бы.— И снова плутовато смеется.
— Ну, это ты, наверное, шутишь.
— Почему шучу? Что-то не слышно, чтобы какая-нибудь женщина тебя соблазнила? Разве что прошлой зимой Живиле, эта птичница...
— Бабьи пересуды, и больше ничего.— До неузнаваемости изменившийся голос Габриеле — то интимно приглушенный, то заговорщический, то вкрадчиво доверительный — странно возбуждает Унте.— Тебе не к лицу сплетничать...
Габриеле глубоким вздохом отвечает на его упрек. Смиренно, без слов, как бы извиняясь. Из лаза веет теплом, сеном и запахом женщины. Так, должно быть, пахнут ее надушенные волосы, а может быть, подмышки?
— Жарко...— выдавливает он наконец, все поняв.
— Так чего же ты жаришься на солнце? Да еще одетый.— Габриеле сладко потягивается, крепко прижимаясь к его боку.— Там, в середине, должно быть и вовсе хорошо...
— Где?
— Ну там, в скирде.
— Да, в жаркий день все от солнца прячутся,— бормочет он и против своей воли растягивается на спине. Теперь голова и грудь в тени; что-то нежно щекочет щеку. Наверное, ее волосы в детстве мальчишки строили шалаши, и мы играли в индейцев,— говорит она и глубоко вздыхает.
— Детство... Славно, хорошо...— тихо произносит он.
— Да, очень хорошо...— шепчет она, и Унте чувствует, как она при этих словах нетерпеливо вздрагивает.— Я до сих пор помню запах жухлой листвы.
— А мне больше всего нравится запах сена. Когда клевер цветет... луга...— Унте не замечает, как сам переходит на шепот.
— Боже! И я такая же!— чуть слышно дивится она.—
Я просто опьянела от запахов. Сколько ни вдыхаю, больше хочется, все равно мало, как пьянице одной рюмки. Давай залезем туда, где и вовсе хорошо... Унте застывает. Сердце, кажется, раскалывается на тысячи осколков, осколки разлетаются по всему телу, и не поймешь, где стучит. И мнится: рядом уже не Габриеле, а Юргита. Это ее губы сладко шепчут, это она дышит, это ее глаза завораживают, ослепляют своим светом и сковывают. («Ах, Юргита, Юргита!») Потемневшим взглядом впивается Унте в ноги, извивающиеся, словно два удава, выползшие погреться на солнце. Словно сквозь какую-то сизую мглу он видит, как эти два удава отскакивают друг от друга и, по-змеиному извиваясь, уползают в глубь скирды. А дом Унте. «Ах, Юргита, Юргита...»
Часть шестая СОЛНЦЕ СКВОЗЬ ТУМАН
I
На прощанье Унте протянул Юргите новое лукошко, доверху набитое краснощекими яблоками.
— Сам сплел. На память...— похвастался он, потому что уж очень люб ему этот яркий узор, искусно сплетенный из разноцветной лозы. Право слово, удалось!
Юргита подняла подарок над головой, покрутила, повертела, словно искала в этой затейливой вязи какой-то потаенный смысл, который если кто и мог объяснить, то разве что сам мастер. А яблоки падали одно за другим на землю, пока пол-лукошка не опустело. Унте, нагнувшись, собирал их в охапку; старался не смотреть на ноги Юргиты, но те, как нарочно, лезли в глаза, как тогда, во время сбора вишни, когда Юргита стояла на стремянке.
Даниелюс, расцеловавшись со всеми, сидел в машине.
— Возьми у нее это лукошко,— бросил он Люткусу, деланно улыбаясь.
Шофер Даниелюса поставил лукошко с яблоками рядом с собой на сиденье и включил мотор.
— Счастливого пути! Счастливого пути!— замахали руками родичи, столпившиеся во дворе.
Порозовевшая Юргита сидела на заднем сиденье рядом с Даниелюсом, который сделал вид, будто ничего не заметил. Глаза Юргиты были опущены и жарко сверкали под черными ресницами — она отказывалась верить в то, что только что произошло: Унте внезапно обнял ее, когда она, как сестра, чмокнула его в щеку, обнял и горячим поцелуем обжег ее губы, пронзил взглядом, неукротимым, страстным, пугающим и одновременно манящим. Что-то похожее, заставившее ее зябко съежиться, Юргита почувствовала позапрошлой зимой, когда они вдвоем мчались по березняку и вывалились из саней и когда он, Унте, нес ее на руках. Честно говоря, ей и в голову не приходило, что за его привязанностью к ней, за его искренним, неподдельным уваже-
ием кроется что-то большее. Но разве у них с Даниелюсом ачалось иначе? Правда, понравился он ей с первого взгляда, как только они познакомились. Чем-то привлек ее, даже приворожил. Хотя любящей она почувствовала себя намного позже. Не сразу разобралась в том, настоящая ли это любовь. Настоящая, а не та, слепая, с первого взгляда, страстью опустошающая душу. Ей хотелось другой — выстраданной, выношенной, испытанной временем, которая, словно могучая река, вымывает песок и поднимает на поверхность донные камни. Хотя зачем она ей, эта любовь? Затем, чтобы еще раз обмануться?
Всю ночь напролет она, помнится, писала очерк о Доме культуры, а когда закончила его, увидела, что этот Дом культуры почти на задний план оттеснила фигура Дание-люса Гириниса, который произвел на нее такое впечатление, что она несколько дней почти до осязаемости чувствовала его близость. Редактор, пришедший в восторг, сказал, что это лучшее из всего написанного ею, а сотрудники наперебой поздравляли ее, только она, Юргита, с удивлением думала: «Видно, я и вправду к нему неравнодушна...»
На другой день в редакцию позвонил Даниелюс. Он был очень взволнован и никак не мог связать свои мысли.
— Я что-нибудь напутала, погрешила против истины?— спросила Юргита, затаив дыхание.
— Как бы это вам сказать... Факты вроде бы и не искажены, но...
— Но?
— Уж очень вы меня по-геройски изобразили...
— Сами не знаете, какой вы...— пришла в себя Юргита.— И потЧш, разве на нескольких машинописных листках расскажешь о человеке, да еще о таком, как вы?..
— Вы слишком добры ко мне...— смутился Даниелюс— Больше не собираетесь к нам?— добавил он, помолчав.
— Не я выписываю командировки — редактор.
— Между прочим, я, наверное, скоро буду в Вильнюсе. Я очень хотел бы вас видеть.
— Может, и встретимся,— сдержанно ответила Юргита, тем не менее Даниелюс почувствовал, что она довольна.
— Юргита...
— Я слушаю.
— Очерк ваш отличный. По-моему, и не могло быть иначе, все, к чему вы прикасаетесь, превращается в чудо... Я вас люблю, Юргита!
Юргита зажмурилась и так стояла с минуту, прижав
трубку к пунцовой щеке. Потом почему-то притронулась к ней губами и, мечтательно улыбаясь, положила на рычаг. Весь день был как праздник... Вторник... среда... четверг... Так пробежала неделя, а может, и больше. Этот Гиринис из Епушотаса как-то оттеснил на задний план все, чем Юргита до сих пор жила. Она с благодарностью думала о нем, сумевшем снова пробудить в ней удивительное чувство любви, которое, как ей казалось, она навеки похоронила. Бывали минуты, когда ее захлестывала какая-то смущавшая душу нежность. Хотелось броситься к телефону и позвонить ему, но в равной мере ее томили и тревога, и сомнение. В такие минуты даже Ефимья, которую она в глаза не видела, оказывалась в выигрыше: ведь к ней Даниелюс привык, и вряд ли ему в таком возрасте будет легко приноровиться к другой женщине. А если он и приноровится, то разве ее, Юргиты, достоинства не станут ее же недостатками? А дети? Не отнимает ли она у них отца? Не станет ли между ними черной тенью, ворвавшись в чужую жизнь? Не слишком ли дорого придется ему заплатить за любовь? А неизбывная боль, которую она причинит Ефимье? Юргита глубоко сочувствовала каждой покинутой женщине, понимала, как нелегко им приходится, и потому искренне жалела Ефимью, судьба которой оказалась теперь в ее, Юргиты, руках. В самом деле, какую страшную ответственность берешь на себя, когда тебе представляется неограниченная возможность смять человека или помиловать его. Человека, ни в чем не повинного, не сделавшего тебе зла, человека, единственная вина которого в том, что он не сумел стать любимым. Подумал ли об этом Даниелюс, собираясь оставить Фиму? Конечно, подумал, но кто же не знает, что эгоизм влюбленного сильней, чем милосердие и чувство долга...
Юргите было чертовски трудно выкрутиться, когда в один прекрасный день Даниелюс позвонил и сказал, что послезавтра будет в Вильнюсе. Он, дескать, был бы счастлив, если бы она улучила свободную минутку... Дескать, соскучился. И вообще есть серьезный разговор. Она ответила, что, скорее всего, он не застанет ее в Вильнюсе. А если и застанет, то будет страшно занята, поэтому ничего твердо обещать не может. Гиринис, видно, почувствовал в ее словах неправду, смешался и принялся расспрашивать ее, что случилось. Ровным счетом ничего, что же со мной может случиться, отшучивалась она. Он как будто заразился ее беспечностью, но когда прощался, голос у него был грустный.
«Поди знай, может, я бегу от своего счастья,— размышляла Юргита, бессмысленно глядя на замолкший телефон.— Да, но, кроме него, Даниелюса, есть еще три человека, которые тоже хотят быть счастливыми. Так, уважаемый, лучше нам больше не встречаться».
Когда он приехал в Вильнюс и позвонил, она объяснила ему, что, к сожалению, через десять минут уезжает, мол, в аэропорт и, когда вернется в Литву, точно не знает.
«Вот и все,— печально подумала Юргита.— Любовь еще жива, а ей уже могила вырыта. Остается поставить надгробный камень и в утешение написать: «Из пяти сирот — двое несчастных, а трое — довольных»— и надеяться, что оба несчастных никогда не стали бы счастливыми».
Прошло несколько недель. От Даниелюса не было никаких вестей. Такое его поведение, казалось, должно было ее радовать, но Юргита мучилась. Ах, зачем она с ним так глупо в прятки?.. Он этого не заслуживает. Лучше все сомнения — в глаза, лучше сразу: не надейтесь, расстанемся друзьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60