И дружные, буйные всходы на пашне, брызнувшие зеленым пламенем — по парам и поднятой залежи — после озорных грозовых ливней, прошумевших над степями незадолго до троицы. И гнедая наша кобыла, ожеребившаяся вчера. И вот эта
нехитрая праздничная пирушка с родичами и соседями — посреди открытого, чисто выметенного двора — при заколдованном, сумном свете взмывшего над станицей полноликого месяца...
А тут и я еще плеснул масла в огонь разохотившейся своей трехстрункой. И от ливня хлынувших на мою голову льстивых похвал, от взыгравшей в родительском сердце тщеславной гордости за меня, от осушенной второпях до дна очередной кружки шаткой бражки — старик совсем разошелся!
— Ух и пятки же раззуделись — никакова терпленья у меня, воспода старички, больше нету!..— запальчиво воскликнул отец. И с ходу, плюхнувшись задом на земляную — перед домом — завалинку, принялся нетерпеливо, рывками разуваться, стягивая опойковые, смазанные пахучим дегтем сапоги, поспешно разматывая чистые холщовые онучи.
Хорошо зная уже по прежним — нечастым — семейным нашим пирушкам что к чему, я мигом перестроил балалайку с минорного на мажорный лад и замер от предвкушаемого заранее восторга!
Я знал, что сейчас, разувшись, отец с молодой прытью вскочит с завалинки и, крутнув с веселым отчаяньем седой головой, с яростью ударив в ладоши, топнув правой босой ногой, ухарски запоет — скороговоркой — любимые свои плясовые припевки. Подзадоривая его, их подхватит с лёту кое-кто и из гостей. И отец сперва пройдется дробной иноходью по широкому кругу, а потом уже перейдет в пляс, четко отбивая мелькающими подошвами такты вихревых, залихватских припевок.
Так оно и случилось.
Не успел я вцепиться пальцами в назубок заученные балалаечные лады и ударить по струнам, как отца, словно вихрем, вмиг сдуло с завалинки. И он, звучно хлопнув в ладоши, топнув правой ногой, запел с вызывающей удалью, лихо заработав не по годам упругими, дорвавшимися до резвого пляса ногами:
Э-эх вы, Сашки-Канашки мои, Разменяйте бумажки мои! А бумажечки — новенькие, Двадцатипятирублевенькие!—
подхватили вслед за ним, в такт прихлопывая в ладоши, дядя Егор и бабушка Платониха. Один густым — с хрипотцой — баском. Другая — пронзительно дребезжащим, близким к взвизгиванью дискантом.
А бумажечки — синенькие,
Наши девушки — красивенькие!—
не сдержавшись, подключила к задиристым плясовым прибауткам негромкий, но по-молодому светлый — с лукавыми искринками — свой голос и мама, наблюдавшая за притворно-дурашливым переплясом отца с затаенной в губах улыбкой, скорее полупечальной, чем радостной... Эта наигранно-молодцеватая, с напускным разгульным ухарством полушутейная пляска отца была венцом затянувшейся на нашем дворе праздничной стариковской пирушки. И утомленные гости, вдосталь напотчевавшись, наболтавшись, натешившись, вдруг — все скопом — засобирались домой.
— На вот-те?!— всполошилась, ударяя в ладошки, мама.— Да это куды же вы — как при пожаре — заторопились-то у меня?! Куды ж это годно?! Не допито... Не доедено... Посидели бы ишо хоть с часок. Не в частом быванье... Повеселили бы нас. Побеседовали!..
Но гости, дружно покинув застолье, заговорили наперебой, отвешивая хозяйке полупоясные благодарственные поклоны.
— Спаси тя, кума, Христос за все приятности!..
— Покорно благодарствуем за хлеб-соль на столе...
— Низкий поклон этому дому — за угощеньице!
— Набеседовались. Набражничались. Накушалися!
— Вспомянули — привел бог — продувну свою молодость...
— Попировали, пора и честь знать!..
— Не дорого — пито. Дорого — быто!..— отговаривалась от церемонных благодарений пребывавшая в великом смущении мама.— Уж извиняйте нас, коли што не так... Угощеньице-то — так себе. Не княжеское. Не боярское. Чо бог послал!..
Но слабый винительный голос ее погас — как свеча на ветру — от гулкого гомона дружно запротестовавших — опять же наперебой — гостей.
— Не гневи всуе бога, кума! Не прибедняйся! Не бери лишнего греха на душу...
— Ково ишо надо нам?! И так — стол ломится!..
— Али живой воды не хватает?!
— Ха! То ли бражка ей не замена?!
— Помилуй, кума! Премного предовольны. И сыты. И пьяны. И нос в табаке! Ково же тут ишо у вас делать?!
— Ну!
— Теперь уж — к нам пожалуйте. Милости просим...
— Не обегайте и нашего поместьица...
— А в нашем терему двери для дорогих гостеньков
завсегда настежь!
— Да и чо не погулять?! Отсеялись. Дожжа бог послал... Колки вон всю зимушку в куржаке красовались —
к урожаю!
— Куржак — прадедовска примета, кум. Береза на зимнего Николу в инее — к вескому колосу на полосе!
— Ну!
— А полный месяц на Троицу — Духов день — это чо?
— А это — так. Ничо...
- Нет, сват. Это тоже — чо! К медовому травостою!
— И это — нашему брату не в убыток. Подай бог!
— Само главно дело, через пять дён — станишного атамана выбирать. Вот это будет — чо! Вот тама будет
попито!..
— А тебе тута вроде бы не хватило?
— Не вяжись, сват. Это я — к слову...
— Ух залиться бы завтра в Куртамыш на ярманку, да кобыла у меня, язви ее, как на грех, жерёба!
— Куртамыш — чо. Вот в Куянды бы на Ильин день махнуть,— от тама ярманка! Конски бега — байга! Байски тои — кумыс рекой! Кыргызня. Цыганье. Жулье. Грабежи среди бела дня! Конокрадов жердями бьют! Смертоубийства! Разбои! Не ярманка — светопрестав-
ленье!..
— Последний день Помпеи!— пробасил никому не
понятные слова начитанный дядя Егор.
— Брысь ты, сват, со своими Куяндами!.. Вот Куртамыш — да, нашенский. Расея!.. Тама — как в этой песне. «Ехал с ярманки ухарь-купец. Ухарь-купец — удалой молодец! Заехал в деревню лошадок напоить. Своею гульбою народ удивить. Старых и малых поил он вином. Пей-пропивай, мы ишшо наживем!» Ясно?!
— Как божий день!..
— Уляша! Кума! Ивановна! Дай-кось я тебя расцелую. По-сродственному. За бражку.
— Не греши. На балуйся, кум...
— Эх, сват! Отгрешили мы свое. Отпахались. Отстрадовалися!
— Не сказывай, кум! Старый конь — борозды не портит! — вставил свое веское слово прибодренный хмельком дедушка Арефий.
— Борозды-то — не портит. Да пашет — неглубоко!— поправила старика резонным тоном бабушка Платониха.
— Эй вы там, пахаря-горемыки!— загремел трубный бас дяди Егора.— Ежли уж отпахались, то и боронить бы хватит!.. Пора бы и выпрягать, кончать упряжку. И — по домам — чистое дело марш! Есть така поговорочка в сочинениях их сиятельства графа Толстого!
И сказав это, дядя Егор — рослый, еще не утративший былой строевой выправки старик, направился твердым, чеканным шагом к воротам.
Поплелись за ним следом и все остальные, мигом притихшие, подобравшие крылья наши гости.
Мы — мама, отец и я — вышли проводить их за ворота. Тут снова были полупоясные поклоны. Благодар-ствия. Рукопожатия. Но все это уже так — для антуражу. Полувнятно. Урывочно. Скороговорочно!..
Наконец все втихомолку разбрелись по домам и мы остались одни. Но не успели оглядеться, как в воротах снова показалась тотчас воротившаяся бабушка Плато-ниха. Она не пришла — прилетела. Суетная. Запыхавшаяся. Настороженно озиравшаяся.
Мама знала — зачем воротилась бабушка, и, подавая ей латунную кружку с припасенными чайными выварками, с укором спросила:
— И чо же это кум-от Платон седни нас обошел? Мы ведь, как завсегда, обоих вас поджидали...
— Не говори. Не говори. Не говори, кума!..— затараторила Платониха, проворно уплетая за обе щеки чайные выварки.— Одна беда мне с этой лейб-гвардией!.. Оба.— с дружком Устином — чуть свет седни в парадну форму выщелкнулись. К обедне, правда, сходили. Боль-шу литургию — терпленья хватило — выстояли... А потом с разбегу — под звон всех колоколов — завалились в кабак! Ну и причастились тама — у целовальничка!.. А потом — море по колен — затесались прямым маршем к станишному атаману!.. Да эвон, слышите?! Соловьи за-
летные залились!.. Это — оне. Оне. Оне, кума!..— навострив ухо, категорично заявила Платониха.
И тут до нас долетели звуки неторопливой, распевной песни на два голоса. Один — басовитый, зыбкий, приглушенно-рокочущий — как далекий колокол. Другой — высокий, с надрывом, почти что рыдающий на выносе:
Шумел-горел пожар московский. Дым расстилался по реке. А на стенах теоих кремлевских Стоял он в сером сюртуке.
— Оне!..— подтвердила Платониха заговорщическим полушепотом, торопливо упрятывая указательным перстом за губу последнюю щепоть чайных выварок.— А теперь — бегу. Бегу. Бегу, кума!.. Запировалась я седни у вас, забражничалася... А тама, дома-то у меня — гла-заньки бы мои ни на што не глядели — один кувардак! Скрозь — ни растворено, ни замешано... Спаси тя Христос, кума! Полетела. Полетела. Полетела!..
И по-стрепетиному вспорхнув, Платониха действительно вылетела с нашего двора вон — за ворота.
Я — вслед за нею.
Зачем я шел к тебе, Россия?! Европу всю держал в руках! Теперь с поникшей головою Стою на крепостных стенах...
Тут я — снова оторопел. И не столько от песни, которая тоже будоражила мое воображенье, бередила душу, сколь от двоих ее певцов, сразивших меня их броской, картинной красотою!
Да, это были они — писаные красавцы — Устин с Платоном — в парадной форме придворных лейб-гвардейцев. Оба громадного — голова в голову — роста. С белоснежными, выхоленными, веерами ниспадающими на грудь бородами. В тонкосуконных алых штанах, заправленных в хромовые сапоги с серебряными шпорами, сверкающими переливчатыми лунными бликами...
Оба — в голубых, расшитых позументом по вороту и бортам мундирах, а главное — в роскошных их, сводивших меня с ума киверах, с их пылающими — при месячном свете — рублевыми свечами, упруго подрагивающими султанами!
Войска все, собранные мною, Погибнут здесь, среди снегов. В полях истлеют наши кости Без погребенья и гробов!—
пели они, маршируя по нашей пустынной в этот поздний час улице — не совсем ровным, малотвердым строевым шагом.
Озаренные щедрым месячным светом, они прошли мимо нашего дома, как полуночные привидения, ослепив меня сиянием расшитых позолотой мундиров, блеском нагрудных регалий и неправдоподобным, волшебным великолепием лакированных киверов с упруго вибрирующими, словно слитыми из чистого серебра — султанами!
Но вот песня — умолкла.
Пленившие меня привидения — исчезли. Вполголоса — дружески — приматериваясь, придворные лейб-гвардейцы свернули с нашей улицы — в переулок.
И я остался один за воротами.
Один. Наедине — с пылающим полнолунием. С притихшей своей душой. С призывно мерцающим Млечным Путем — в мглисто-зеленоватом небе. С молодой, кроткой березкой за ракитовым плетешком в нашем палисаднике. С далеким-далеким, едва уловимым печальным перепелиным боем в ночной пристаничной степи...
Был я — один.
Но — не одинок.
И мне было радостно сознавать, что рядом со мной были родительский двор и дом. И все там было — нашим. Родимым. Моим! Отец. Мама. Братья. Сестры. Коровы. Овечки с ягнятами. Кони. Игренька. Терзай.
Но в это же самое время я — впервые отроду — вдруг подумал с испугом о том, что же будет со мною, когда я стану таким же большим, как старший из братьев - Иван?! И как я буду жить потом, вырастя, когда многого из того, что окружает меня теперь, к той поре, наверно, уже и не станет?!
С зябко дрогнувшим сердцем при этих невесть почему втемяшившихся в мою голову тревожно-грустных раздумьях,— опрометью ринулся я от ворот — в ограду. Мне загорелось быть рядом в такую минуту с отцом. С мамой. Отец сидел — теперь уже за пустым столом — в одиночестве.
Пригорюнившийся.
Отрешенный. Печальный.
Перед ним стоял берестяной туесок с остатками недопитой гостями бражки. Опершись на чисто вымытую мамой, проскобленную ножом столешницу, он вяло крутил меж ладонями пустую латунную кружку, задумчиво глядучи куда-то поверх бревенчатого заплота.
Я тихо присел на завалинку — рядом с тут же притулившейся моей балалайкой. Было слышно, как мама, постукивая на кухне обливными глиняными мисками и позвякивая дешевыми гранеными чайными стаканами, перемывала — после гостей — посуду.
Отец, погруженный в какую-то особую, свою думу, не сразу заметил меня. А когда увидел, изумленно проговорил, с промелькнувшей на его губах смутной улыбкой:
— А я-то думал, што ты у нас давным-давно на се-дале с курицами!..
— Не. Я на придворну лейб-гвардию глядеть за ворота бегал.
— Ха! На Устина с Платоном?!
— Ну.
— Но и как — оне? Хороши?
— Ух, красотишша! Пылом пылают!
— Хе!
Помолчав, отец наполнил латунную кружку бражкой. Но пить не стал. Задумался. Потом, рассеянно прибара-банивая по столешнице малогибкими, одеревеневшими от полувекового труда пальцами, сказал — как будто не мне, а кому-то иному:
— Мишура все это. Кивера их. Султаны. Регалии... Так — трень-брень. Трын-трава. Суета сует, как сказывается в писании!..
Он вздохнул. Выпил.
Вытер тыльной стороной ладони смоченные бражкой усы и — теперь уже обратясь ко мне — добавил:
— Эх, все ишо у тебя впереди, сынок!.. Тебе — на ярманку ехать, а вот нам с матерью — пора уж и домой с ее ворочаться. Мы — шабаш! Отбазаровались. Оттор-гозались. Отъездились!..
Я не понял глубинного смысла отцовских слов — насчет ярмарки. Но они чем-то задели меня. Взбудоражили. Насторожили.
И не зная, что сказать в ответ на это отцу, я, взяв в руки балалайку, принялся потихоньку перестраивать ее с мажорного на минорный лад.
Таким я видел отца не впервые. Выпив, бывал он одним — при гостях, на людях, другим — наедине с самим собою. Тут ничего не оставалось и в помине от былой его буйствующей развязной веселости — с притворно-дурашливым переплясом, с озорными присловьями, с шутейными песенками-погудками, с лихими и лукавыми молодецкими прибаутками...
Тут его точно подменяли.Тихий и виноватый, подобревший и кроткий, овеянный некой неутолимой печалью, любил он в такие минуты круглого своего одиночества негромко — с раздумьем — певать одну из двух самых заветных его песен. Или —«Среди долины ровныя». Или —«Липу вековую».
Вот и сейчас, мельком поглядывая на припечаливше-гося отца, начал я тихонько — будто бы только для себя — наигрывать мелодию второй из любимых его песен.
И отец, словно разбуженный этой мелодией, вдруг рывком отпрянув от столешницы, выпрямился. Потом, забросив за спину ветхого венского стула увесистые, повисшие плетьми руки, запел грудным, приглушенным — близким к звучанию басовой гитарной струны — голосом:
Липа вековая за рекой шумит. Песня удалая вдалеке звенит!Затем, переждав — с полузакрытыми глазами — повторенную мелодию этой песни на балалайке, он продолжал, напевая ее все тем же, как бы затемненным душевной печалью голосом:
Луг покрыт туманом, словно пеленой, Слышен — за курганом — звон сторожевой!..Было тихо.
Под крытым дерном навесом дремали у колоды насытившиеся овсом все наши кони. Спал, плашмя растянувшись на земле, и новорожденный жеребенок — саврасой масти, с пепельным пушистым хвостом трубой, с темным продольным ремешком на гибкой округлой спинке.
Спал — или только притворялся спящим — и Терзай, положив лобастую голову на простертые по земле передние ноги. Он был неподвижен, и только изредка чуть подрагивали весомые, чуткие на каждый тревожный шорох и звук, черные — как смоль — его уши.
Бодрствовал — один Игренька. Изловчась снять с морды ременный недоуздок, за повод которого был привязан, как и все другие лошади, к колоде с овсом, он стоял теперь посреди открытой ограды — вольный. Независимый. Неприступный!
Вразброс расставив передние ноги, высоко задрав голову с настороженно пружинившими, стоймя торчавшими бархатными ушами,— походил он сейчас на изваяние, отлитое из самоварной меди. А белоснежная, мятежная грива его казалась — при месячном свете — жемчужной, и те же жемчужные искры мерцали в светоносном, летучем его хвосте!
Было похоже, что Игренька, насторожившись, прислушивался сейчас и к моему замедленному, меланхолическому бренчанью на балалайке, и к тревожно-горьким словам невеселой отцовской песни.
Этот звук унылый невозвратных дней Пробудил, что было в юности моей!—пел отец с закрытыми глазами.
И я, вторя ему на балалайке, вроде как бы чувствовал себя теперь — наравне с ним — таким же утомленным и опечаленным, как был утомлен и опечален в эти минуты он, озаренный сумным, сумеречным светом нахлынувших воспоминаний о какой-то, видимо, самой светлой поре в далекой, отмерцавшей призрачными огнями заревой его молодости!..
Перевалило уже за полночь, когда я добрался наконец до любимого в летнюю пору моего ложа — одра старой бесколесной нашей телеги, стоявшей спокон веков под навесом.
Я любил этот почерневший от времени, тяжеловесный, добротный одр, смастеренный — по словам отца — еще моим дедушкой Семеном в его молодые годы и доставшийся нам по наследству.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
нехитрая праздничная пирушка с родичами и соседями — посреди открытого, чисто выметенного двора — при заколдованном, сумном свете взмывшего над станицей полноликого месяца...
А тут и я еще плеснул масла в огонь разохотившейся своей трехстрункой. И от ливня хлынувших на мою голову льстивых похвал, от взыгравшей в родительском сердце тщеславной гордости за меня, от осушенной второпях до дна очередной кружки шаткой бражки — старик совсем разошелся!
— Ух и пятки же раззуделись — никакова терпленья у меня, воспода старички, больше нету!..— запальчиво воскликнул отец. И с ходу, плюхнувшись задом на земляную — перед домом — завалинку, принялся нетерпеливо, рывками разуваться, стягивая опойковые, смазанные пахучим дегтем сапоги, поспешно разматывая чистые холщовые онучи.
Хорошо зная уже по прежним — нечастым — семейным нашим пирушкам что к чему, я мигом перестроил балалайку с минорного на мажорный лад и замер от предвкушаемого заранее восторга!
Я знал, что сейчас, разувшись, отец с молодой прытью вскочит с завалинки и, крутнув с веселым отчаяньем седой головой, с яростью ударив в ладоши, топнув правой босой ногой, ухарски запоет — скороговоркой — любимые свои плясовые припевки. Подзадоривая его, их подхватит с лёту кое-кто и из гостей. И отец сперва пройдется дробной иноходью по широкому кругу, а потом уже перейдет в пляс, четко отбивая мелькающими подошвами такты вихревых, залихватских припевок.
Так оно и случилось.
Не успел я вцепиться пальцами в назубок заученные балалаечные лады и ударить по струнам, как отца, словно вихрем, вмиг сдуло с завалинки. И он, звучно хлопнув в ладоши, топнув правой ногой, запел с вызывающей удалью, лихо заработав не по годам упругими, дорвавшимися до резвого пляса ногами:
Э-эх вы, Сашки-Канашки мои, Разменяйте бумажки мои! А бумажечки — новенькие, Двадцатипятирублевенькие!—
подхватили вслед за ним, в такт прихлопывая в ладоши, дядя Егор и бабушка Платониха. Один густым — с хрипотцой — баском. Другая — пронзительно дребезжащим, близким к взвизгиванью дискантом.
А бумажечки — синенькие,
Наши девушки — красивенькие!—
не сдержавшись, подключила к задиристым плясовым прибауткам негромкий, но по-молодому светлый — с лукавыми искринками — свой голос и мама, наблюдавшая за притворно-дурашливым переплясом отца с затаенной в губах улыбкой, скорее полупечальной, чем радостной... Эта наигранно-молодцеватая, с напускным разгульным ухарством полушутейная пляска отца была венцом затянувшейся на нашем дворе праздничной стариковской пирушки. И утомленные гости, вдосталь напотчевавшись, наболтавшись, натешившись, вдруг — все скопом — засобирались домой.
— На вот-те?!— всполошилась, ударяя в ладошки, мама.— Да это куды же вы — как при пожаре — заторопились-то у меня?! Куды ж это годно?! Не допито... Не доедено... Посидели бы ишо хоть с часок. Не в частом быванье... Повеселили бы нас. Побеседовали!..
Но гости, дружно покинув застолье, заговорили наперебой, отвешивая хозяйке полупоясные благодарственные поклоны.
— Спаси тя, кума, Христос за все приятности!..
— Покорно благодарствуем за хлеб-соль на столе...
— Низкий поклон этому дому — за угощеньице!
— Набеседовались. Набражничались. Накушалися!
— Вспомянули — привел бог — продувну свою молодость...
— Попировали, пора и честь знать!..
— Не дорого — пито. Дорого — быто!..— отговаривалась от церемонных благодарений пребывавшая в великом смущении мама.— Уж извиняйте нас, коли што не так... Угощеньице-то — так себе. Не княжеское. Не боярское. Чо бог послал!..
Но слабый винительный голос ее погас — как свеча на ветру — от гулкого гомона дружно запротестовавших — опять же наперебой — гостей.
— Не гневи всуе бога, кума! Не прибедняйся! Не бери лишнего греха на душу...
— Ково ишо надо нам?! И так — стол ломится!..
— Али живой воды не хватает?!
— Ха! То ли бражка ей не замена?!
— Помилуй, кума! Премного предовольны. И сыты. И пьяны. И нос в табаке! Ково же тут ишо у вас делать?!
— Ну!
— Теперь уж — к нам пожалуйте. Милости просим...
— Не обегайте и нашего поместьица...
— А в нашем терему двери для дорогих гостеньков
завсегда настежь!
— Да и чо не погулять?! Отсеялись. Дожжа бог послал... Колки вон всю зимушку в куржаке красовались —
к урожаю!
— Куржак — прадедовска примета, кум. Береза на зимнего Николу в инее — к вескому колосу на полосе!
— Ну!
— А полный месяц на Троицу — Духов день — это чо?
— А это — так. Ничо...
- Нет, сват. Это тоже — чо! К медовому травостою!
— И это — нашему брату не в убыток. Подай бог!
— Само главно дело, через пять дён — станишного атамана выбирать. Вот это будет — чо! Вот тама будет
попито!..
— А тебе тута вроде бы не хватило?
— Не вяжись, сват. Это я — к слову...
— Ух залиться бы завтра в Куртамыш на ярманку, да кобыла у меня, язви ее, как на грех, жерёба!
— Куртамыш — чо. Вот в Куянды бы на Ильин день махнуть,— от тама ярманка! Конски бега — байга! Байски тои — кумыс рекой! Кыргызня. Цыганье. Жулье. Грабежи среди бела дня! Конокрадов жердями бьют! Смертоубийства! Разбои! Не ярманка — светопрестав-
ленье!..
— Последний день Помпеи!— пробасил никому не
понятные слова начитанный дядя Егор.
— Брысь ты, сват, со своими Куяндами!.. Вот Куртамыш — да, нашенский. Расея!.. Тама — как в этой песне. «Ехал с ярманки ухарь-купец. Ухарь-купец — удалой молодец! Заехал в деревню лошадок напоить. Своею гульбою народ удивить. Старых и малых поил он вином. Пей-пропивай, мы ишшо наживем!» Ясно?!
— Как божий день!..
— Уляша! Кума! Ивановна! Дай-кось я тебя расцелую. По-сродственному. За бражку.
— Не греши. На балуйся, кум...
— Эх, сват! Отгрешили мы свое. Отпахались. Отстрадовалися!
— Не сказывай, кум! Старый конь — борозды не портит! — вставил свое веское слово прибодренный хмельком дедушка Арефий.
— Борозды-то — не портит. Да пашет — неглубоко!— поправила старика резонным тоном бабушка Платониха.
— Эй вы там, пахаря-горемыки!— загремел трубный бас дяди Егора.— Ежли уж отпахались, то и боронить бы хватит!.. Пора бы и выпрягать, кончать упряжку. И — по домам — чистое дело марш! Есть така поговорочка в сочинениях их сиятельства графа Толстого!
И сказав это, дядя Егор — рослый, еще не утративший былой строевой выправки старик, направился твердым, чеканным шагом к воротам.
Поплелись за ним следом и все остальные, мигом притихшие, подобравшие крылья наши гости.
Мы — мама, отец и я — вышли проводить их за ворота. Тут снова были полупоясные поклоны. Благодар-ствия. Рукопожатия. Но все это уже так — для антуражу. Полувнятно. Урывочно. Скороговорочно!..
Наконец все втихомолку разбрелись по домам и мы остались одни. Но не успели оглядеться, как в воротах снова показалась тотчас воротившаяся бабушка Плато-ниха. Она не пришла — прилетела. Суетная. Запыхавшаяся. Настороженно озиравшаяся.
Мама знала — зачем воротилась бабушка, и, подавая ей латунную кружку с припасенными чайными выварками, с укором спросила:
— И чо же это кум-от Платон седни нас обошел? Мы ведь, как завсегда, обоих вас поджидали...
— Не говори. Не говори. Не говори, кума!..— затараторила Платониха, проворно уплетая за обе щеки чайные выварки.— Одна беда мне с этой лейб-гвардией!.. Оба.— с дружком Устином — чуть свет седни в парадну форму выщелкнулись. К обедне, правда, сходили. Боль-шу литургию — терпленья хватило — выстояли... А потом с разбегу — под звон всех колоколов — завалились в кабак! Ну и причастились тама — у целовальничка!.. А потом — море по колен — затесались прямым маршем к станишному атаману!.. Да эвон, слышите?! Соловьи за-
летные залились!.. Это — оне. Оне. Оне, кума!..— навострив ухо, категорично заявила Платониха.
И тут до нас долетели звуки неторопливой, распевной песни на два голоса. Один — басовитый, зыбкий, приглушенно-рокочущий — как далекий колокол. Другой — высокий, с надрывом, почти что рыдающий на выносе:
Шумел-горел пожар московский. Дым расстилался по реке. А на стенах теоих кремлевских Стоял он в сером сюртуке.
— Оне!..— подтвердила Платониха заговорщическим полушепотом, торопливо упрятывая указательным перстом за губу последнюю щепоть чайных выварок.— А теперь — бегу. Бегу. Бегу, кума!.. Запировалась я седни у вас, забражничалася... А тама, дома-то у меня — гла-заньки бы мои ни на што не глядели — один кувардак! Скрозь — ни растворено, ни замешано... Спаси тя Христос, кума! Полетела. Полетела. Полетела!..
И по-стрепетиному вспорхнув, Платониха действительно вылетела с нашего двора вон — за ворота.
Я — вслед за нею.
Зачем я шел к тебе, Россия?! Европу всю держал в руках! Теперь с поникшей головою Стою на крепостных стенах...
Тут я — снова оторопел. И не столько от песни, которая тоже будоражила мое воображенье, бередила душу, сколь от двоих ее певцов, сразивших меня их броской, картинной красотою!
Да, это были они — писаные красавцы — Устин с Платоном — в парадной форме придворных лейб-гвардейцев. Оба громадного — голова в голову — роста. С белоснежными, выхоленными, веерами ниспадающими на грудь бородами. В тонкосуконных алых штанах, заправленных в хромовые сапоги с серебряными шпорами, сверкающими переливчатыми лунными бликами...
Оба — в голубых, расшитых позументом по вороту и бортам мундирах, а главное — в роскошных их, сводивших меня с ума киверах, с их пылающими — при месячном свете — рублевыми свечами, упруго подрагивающими султанами!
Войска все, собранные мною, Погибнут здесь, среди снегов. В полях истлеют наши кости Без погребенья и гробов!—
пели они, маршируя по нашей пустынной в этот поздний час улице — не совсем ровным, малотвердым строевым шагом.
Озаренные щедрым месячным светом, они прошли мимо нашего дома, как полуночные привидения, ослепив меня сиянием расшитых позолотой мундиров, блеском нагрудных регалий и неправдоподобным, волшебным великолепием лакированных киверов с упруго вибрирующими, словно слитыми из чистого серебра — султанами!
Но вот песня — умолкла.
Пленившие меня привидения — исчезли. Вполголоса — дружески — приматериваясь, придворные лейб-гвардейцы свернули с нашей улицы — в переулок.
И я остался один за воротами.
Один. Наедине — с пылающим полнолунием. С притихшей своей душой. С призывно мерцающим Млечным Путем — в мглисто-зеленоватом небе. С молодой, кроткой березкой за ракитовым плетешком в нашем палисаднике. С далеким-далеким, едва уловимым печальным перепелиным боем в ночной пристаничной степи...
Был я — один.
Но — не одинок.
И мне было радостно сознавать, что рядом со мной были родительский двор и дом. И все там было — нашим. Родимым. Моим! Отец. Мама. Братья. Сестры. Коровы. Овечки с ягнятами. Кони. Игренька. Терзай.
Но в это же самое время я — впервые отроду — вдруг подумал с испугом о том, что же будет со мною, когда я стану таким же большим, как старший из братьев - Иван?! И как я буду жить потом, вырастя, когда многого из того, что окружает меня теперь, к той поре, наверно, уже и не станет?!
С зябко дрогнувшим сердцем при этих невесть почему втемяшившихся в мою голову тревожно-грустных раздумьях,— опрометью ринулся я от ворот — в ограду. Мне загорелось быть рядом в такую минуту с отцом. С мамой. Отец сидел — теперь уже за пустым столом — в одиночестве.
Пригорюнившийся.
Отрешенный. Печальный.
Перед ним стоял берестяной туесок с остатками недопитой гостями бражки. Опершись на чисто вымытую мамой, проскобленную ножом столешницу, он вяло крутил меж ладонями пустую латунную кружку, задумчиво глядучи куда-то поверх бревенчатого заплота.
Я тихо присел на завалинку — рядом с тут же притулившейся моей балалайкой. Было слышно, как мама, постукивая на кухне обливными глиняными мисками и позвякивая дешевыми гранеными чайными стаканами, перемывала — после гостей — посуду.
Отец, погруженный в какую-то особую, свою думу, не сразу заметил меня. А когда увидел, изумленно проговорил, с промелькнувшей на его губах смутной улыбкой:
— А я-то думал, што ты у нас давным-давно на се-дале с курицами!..
— Не. Я на придворну лейб-гвардию глядеть за ворота бегал.
— Ха! На Устина с Платоном?!
— Ну.
— Но и как — оне? Хороши?
— Ух, красотишша! Пылом пылают!
— Хе!
Помолчав, отец наполнил латунную кружку бражкой. Но пить не стал. Задумался. Потом, рассеянно прибара-банивая по столешнице малогибкими, одеревеневшими от полувекового труда пальцами, сказал — как будто не мне, а кому-то иному:
— Мишура все это. Кивера их. Султаны. Регалии... Так — трень-брень. Трын-трава. Суета сует, как сказывается в писании!..
Он вздохнул. Выпил.
Вытер тыльной стороной ладони смоченные бражкой усы и — теперь уже обратясь ко мне — добавил:
— Эх, все ишо у тебя впереди, сынок!.. Тебе — на ярманку ехать, а вот нам с матерью — пора уж и домой с ее ворочаться. Мы — шабаш! Отбазаровались. Оттор-гозались. Отъездились!..
Я не понял глубинного смысла отцовских слов — насчет ярмарки. Но они чем-то задели меня. Взбудоражили. Насторожили.
И не зная, что сказать в ответ на это отцу, я, взяв в руки балалайку, принялся потихоньку перестраивать ее с мажорного на минорный лад.
Таким я видел отца не впервые. Выпив, бывал он одним — при гостях, на людях, другим — наедине с самим собою. Тут ничего не оставалось и в помине от былой его буйствующей развязной веселости — с притворно-дурашливым переплясом, с озорными присловьями, с шутейными песенками-погудками, с лихими и лукавыми молодецкими прибаутками...
Тут его точно подменяли.Тихий и виноватый, подобревший и кроткий, овеянный некой неутолимой печалью, любил он в такие минуты круглого своего одиночества негромко — с раздумьем — певать одну из двух самых заветных его песен. Или —«Среди долины ровныя». Или —«Липу вековую».
Вот и сейчас, мельком поглядывая на припечаливше-гося отца, начал я тихонько — будто бы только для себя — наигрывать мелодию второй из любимых его песен.
И отец, словно разбуженный этой мелодией, вдруг рывком отпрянув от столешницы, выпрямился. Потом, забросив за спину ветхого венского стула увесистые, повисшие плетьми руки, запел грудным, приглушенным — близким к звучанию басовой гитарной струны — голосом:
Липа вековая за рекой шумит. Песня удалая вдалеке звенит!Затем, переждав — с полузакрытыми глазами — повторенную мелодию этой песни на балалайке, он продолжал, напевая ее все тем же, как бы затемненным душевной печалью голосом:
Луг покрыт туманом, словно пеленой, Слышен — за курганом — звон сторожевой!..Было тихо.
Под крытым дерном навесом дремали у колоды насытившиеся овсом все наши кони. Спал, плашмя растянувшись на земле, и новорожденный жеребенок — саврасой масти, с пепельным пушистым хвостом трубой, с темным продольным ремешком на гибкой округлой спинке.
Спал — или только притворялся спящим — и Терзай, положив лобастую голову на простертые по земле передние ноги. Он был неподвижен, и только изредка чуть подрагивали весомые, чуткие на каждый тревожный шорох и звук, черные — как смоль — его уши.
Бодрствовал — один Игренька. Изловчась снять с морды ременный недоуздок, за повод которого был привязан, как и все другие лошади, к колоде с овсом, он стоял теперь посреди открытой ограды — вольный. Независимый. Неприступный!
Вразброс расставив передние ноги, высоко задрав голову с настороженно пружинившими, стоймя торчавшими бархатными ушами,— походил он сейчас на изваяние, отлитое из самоварной меди. А белоснежная, мятежная грива его казалась — при месячном свете — жемчужной, и те же жемчужные искры мерцали в светоносном, летучем его хвосте!
Было похоже, что Игренька, насторожившись, прислушивался сейчас и к моему замедленному, меланхолическому бренчанью на балалайке, и к тревожно-горьким словам невеселой отцовской песни.
Этот звук унылый невозвратных дней Пробудил, что было в юности моей!—пел отец с закрытыми глазами.
И я, вторя ему на балалайке, вроде как бы чувствовал себя теперь — наравне с ним — таким же утомленным и опечаленным, как был утомлен и опечален в эти минуты он, озаренный сумным, сумеречным светом нахлынувших воспоминаний о какой-то, видимо, самой светлой поре в далекой, отмерцавшей призрачными огнями заревой его молодости!..
Перевалило уже за полночь, когда я добрался наконец до любимого в летнюю пору моего ложа — одра старой бесколесной нашей телеги, стоявшей спокон веков под навесом.
Я любил этот почерневший от времени, тяжеловесный, добротный одр, смастеренный — по словам отца — еще моим дедушкой Семеном в его молодые годы и доставшийся нам по наследству.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19