А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Я всегда был рад шумливому появлению у нас запыхавшейся, хлопотливой и непоседливой этой нашей соседки. Мне нравилось, глядя на нее, видеть, с каким она наторевшим проворством и завидной ловкостью выуживала цепкими перстами из кружки выцветшую чайную шелуху и, жмурясь от наслаждения, глотала ее всласть — с причмоком. А попотчевавшись наспех любимым лакомством, она никогда не забывала тут же одарить меня каким-нибудь немудрым гостинцем. То — леденцом. То — сахарным огрызком. То — заварным калачиком, впридачу с ласковым словом...
— А теперь — побегу. Побегу. Побегу, кума!..— тараторила, возвращая маме опорожненную латунную кружку, суетливая бабушка.— Там делов, делов у меня — невпроворот. Чисто скрозь кругом — не растворено — не замешано... Побежала. Побежала. Побежала... Спаси тебя Христос, кума, за все приятности!..
И Платониху будто ветром сдувало. Сунув мне свой гостинец, она мигом исчезала из моих широко раскрытых на божий мир, изумленных, радостных глаз. И я тогда тоже, с таким же наслаждением, принимался сосать дарованный ею мне леденец или жевать заварной калачик, как это только что делала бабушка, опоражнивая кружку с чайными выварками...
Запомнилась мне бабушка Платониха в связи с еще одной бедой, обрушившейся на нашу семью,— пропажей занятых зимним извозом двоих моих старших братьев Ивана с Дмитрием.
Стояла суровая зима тысяча девятьсот двенадцатого года. А зима для пресновчан была порой извозного промысла — довольно-таки доходного побочного приработка для жителей среднего достатка. Сбиваясь в артельные обозы, хаживали станичники по санному следу, случалось, и в неблизкий путь. До ближайших от нашей станицы железнодорожных станций Великой транссибирской магистрали — Макушино и Петухово — было семьдесят с гаком верст. До уездных городов — Кургана и Петропавловска — по полтораста. Но обозы, груженные пшеничным зерном и бочатами со знаменитым сливочным маслом Сибири, топленым салом и бараньими тушами, кожевенным сырьем и невыделанными овчинами, замороженными кишками и прочим добром со стрельниковских и боярских боен,— расходились не только по этим двум городам и станциям. Ходили они по малоторным зимним дорогам и подальше. Возили купеческий груз в Ирбит, в Куртамыш, в Кресты — на гремевшие по тем временам на всю Россию зауральские ярмарки.
Порожняком в станицу возчики не возвращались. Через Пресновку — перевалочный пункт — засылались в глубинные степи тугие купеческие тюки с красным — аршинным, как тогда еще говорили, товаром — ситцем, миткалью, бязью, вельветом, шелком и бархатом — для степных весенних и летних торжищ с кочевыми казахами в Каркаралах, в Куяндах, в Атбасаре, в Баянауле.
Шли туда же — через Пресновку — из глубин России и колониальные и галантерейно-скобяные товары. Комковой — головчатый — сахар. Караванный индийский и цейлонский плиточный чай. Позумент. Дешевые дутые серьги под золото. Латунные — с чернью — браслеты, похожие на серебро. Стеклярус. Чугунные казаны. Украшенные медными узорами сундуки. Деревянные круговые пиалы. Ведерные тульские самовары. Все эти товары имели большое хождение среди кочевников.
Вот с одним из таких обозов и ушли в извоз на исходе памятного мне 1912 года мои братья. Из Пресновки они повезли в Курган круговые слитки топленого сала со стрельниковских салотопен. А воротиться должны были с бакалейным товаром для торгового дома Немировых и с десертными красными винами для рейнского погреба при немировском магазине — тогдашней диковинке нашей станицы.
Был слух, что, возвращаясь с грузом из Кургана, возчики заночевали в селе Мало-Приютном, в тридцати верстах от станицы. Для обоза — это пять-шесть часов ходу, и дома поджидали возвращения из дальней дороги наших ребят где-то к обеду.
Мне уже перевалило в ту пору за шесть, и я отлично — на всю жизнь — запомнил весь этот декабрьский день, начавшийся с тихого, безмятежного утра и безвременной вялой оттепели, словно было это не перед рождеством, а в канун масленицы. Молодые березки и клены под окнами нашего нового пятистенного дома, прикрытые кружевными накидками куржака — серебристого инея, блаженно дремали в безветрии, не шелохнувшись. Потом пошел невесомый, несмелый снежок, нехотя, с ленцой запорошивший над крышами присмиревшей в этот утренний час станицы.
А затем — вдруг как-то сразу — на улице потемнело, и густой поток навесного лавинного снегопада хлынул, как проливной летний ливень, из угрюмой небесной бездны.
И позднее — это уже поближе к полудню — затрубил, дико и властно загикал, завыл штормовой, шквальный северный ветер. И тотчас же все потонуло в сумятице низовой поземки, в яростной сатанинской пляске подоблачных снежных смерчей и вихрей, в жарком чаду и дыму сорвавшейся с цепи декабрьской вьюги...
Минул овеянный метелью полдень. Померк, погас незаметно при грозном реве вертепной пурги и недолгий декабрьский день. Тянулись — чреда за чредою — томительные часы. А братьев моих, застрявших в дороге, не было и в помине...
Поздно. Очень поздно. В невеликом, заново уже обжитом нами доме нашем — тревожная щемящая тишина. Чисто в нарядной горнице и в опрятной кухне, мытых и перемытых по случаю большого праздника, ведь завтра канун рождества — сочельник. Пахнет свежей известью. Выстиранным, вымороженным на ветру бельем. До звона сухой березовой лучиной, нащепленной впрок для растопки. Лампадным маслом. Восковыми свечами. Пшеничными калачиками. Ванильной сдобной стряпней, припасенной к празднику.
Непривычно малолюдно у нас в этот час непогожего вьюжного вечера. Сестры — Даша и Паня — убежали, несмотря ни на что, к кузнецу и регенту Лавру Тырину на предпраздничную клиросную спевку. Средний из братьев — Кирилл залился куда-то по своему молодому делу.
Отец, молча покряхтев-покряхтев, уплелся к дедушке Арефию Старкову — по-соседски делиться с ним одной их общей тревогой за судьбу возчиков, настигнутых бедовой пургой в дороге,— два старших сына Арефия — Степан с Михаилом — тоже шли с этим обозом...
Дома — мы вдвоем с мамой.
Я сижу на печи. Прикоснувшись ухом к дымоходной трубе, прислушиваюсь к жуткому, гортанному ее клокотанью, судорожному подрагиванию и звериному вою.
Мама, засветив в горнице лампадку, опускается на колени и, высоко запрокинув перед сумеречным киотом обнаженную голову, шепчет, неторопливо крестясь, слова молитвы. Не слыша ее молитвенных слов, я знаю, о чем она просит в эти минуты бога. О всевышней его милости к моим пропавшим в кромешной ночной пурге старшим братьям.
Притихнув около завывающей печной трубы, я не свожу глаз с коленопреклоненной маминой фигуры, едва различаемой мною среди неярко озаренной сумным лампадным сиянием горницы, и сердце мое сжимается от светлой любви, от теплой нежности, от горькой жалости к ней — такой одинокой сейчас, горестной, скорбной, незащищенной!
А печная труба продолжала так грозно и мрачно клокотать, посвистывать, выть, что я, позабытый в эти минуты всеми на свете, вдруг устранюсь своего одиночества, готов был уже тихо окликнуть погруженную в молитву маму. Но тут на пороге словно распахнутой ветром кухонной двери внезапно возникает, как привидение, похожая на сплошной снежный ком бабушка Платониха.
— Страсти. Страсти. Страсти господни, кума!— впопыхах тараторит потом Платониха, уплетая из латунной кружки чайные выварки.— Свету белого не видать на улице. А каково теперь там — в степи?! У нашего-то Михея-обозника шуба на рыбьем меху. И пимешхи — зачем не видишь, каши запросят!
— Не енотовы шубы и у наших ребят на плечах...— угрюмо замечает мама.
— Не говори. Не говори. Не говори, кума. Не Вронские мы. Не Боярские — в еноте пыхать... А я ведь к тебе мимоходом. Хоть и недосуг у меня. А покаяться забежала. Взяла-таки грех на душу. Про обозников наших — не стерпела — поворожила!
— Креста на тебе, матушка, нету — руками карты в таку пору поганить. Ведь завтра у нас — сочельник!— оговаривает ее со строгой укоризной мама.
— Да то ли я сама ворожила? Христос тебе встречи, кума!..— запальчиво оправдывается Платониха.— Я ведь к Рысте — на край света — в таку непогоду полкала. Сунула ей пшеничну коральку, она и прикинула мне на бобах. На бобах. На бобах. На бобах, кума!..
— Ну, Рыста — это ишо туды-сюды...— примирительно соглашается мама.— Ладно уж, сказывай, чо тебе эта нехристь, на ночь глядя, наборонила?
— А вот чо, кума... Разбросила она, значит, пригоршню бобов по кошме,— скороговоркой бормочет таинственно приглушенным голосом Платониха.— Потормошила, потормошила их чо-то там пальцами. Пошепеля-вила, пошепелявила шепотом какие-то свои слова по-кыргыцки. Под конец — утешила. Ступай, говорит, домой. Притерпись. Шибко не убивайся. Врать, вещует, не стану. По бобам, мол, вижу — худо им там теперь среди злых духов. Темно. Боязно. Жарко... Сама знаешь, кума, как там наша Рыста по-русски-то долдонит. Чуть не каждо слово — шиворот-навыворот. Только я поняла, што криву и нескору дорогу навещала нашим обозникам
кыргызуха. А на прощанье она прокалякала: айда, дескать, спи мал-мала себе на здоровье. Не сумлевайся, мол. Главный боб доведет их до дому!
— Дай господь!..— говорит со вздохом мама.
— Ты скажи, вот ведь — нехристь. Азия. А како-то там свое тайно слово и власть над бобами знат!..— скороговоркой бормочет теперь уже как бы про себя, кутаясь второпях перед уходом в свой тяжелый черный плат, Платониха.— А теперь — побежала. Побежала. Побежала. Прошшай, кума! Там, по дому-то — хлопот полон рот. Не поверишь, и квашня-то ведь у меня, грешной, ишо даже не замешана!..
И Платониха — как всегда — мигом исчезает из моих глаз, с такой небабьей силой и яростью хлопая дверью, словно покидала наш дом в сердцах.
Я очень настороженно прислушивался к сбивчивому, малопонятному для меня рассказу суетной бабушки про Рысту. Эту углеликую, сухопарую старуху-казашку я давным-давно знаю. Знаю. И побаиваюсь ее. Побаиваюсь, как ту самую колдунью, которая летает в рождественские ночи верхом на помеле над нашей станицей и умеет притворяться то там какой-то озорной, шкодливой козой, то — натрыжной свиньей, то — льстивой, коварной собакой. Недаром же не один раз нарывались на нее в святочные ночи подвыпившие на вечерках старшие мои братья!.. А еще раньше — совсем в малые мои годы — принимал я Рысту за Бабу Ягу — костяную ногу, за три гроша куплену, по бокам луплену!
На самом же деле — как об этом узнал я опять-таки позже — Рыста была безобидной, кроткой и очень ласковой к нам — станичным ребятишкам — бабушкой.
Хорошо знаю я мужа Рысты — Шигарая — старого пастуха коровьего табуна в нашем краю станицы. Шигарай рядом с Рыстой выглядел совсем другим человеком. Это был обрусевший, смолоду прижившийся в станице старик — приветливый, доверчивый, добродушный. Говорил он по-русски, не скупясь на присловья, поговорки и прибаутки, не хуже иного станичного краснобая. Да и немудрая степного покроя одежда Шигарая — в от-личку от Рысты — куда была более ухоженной, ладно сидевшей на нем, опрятной. А вельветовый черный бешмет его, надетый поверх коленкоровой, по-казахски просторной рубахи, всегда делал в моих глазах этого старика праздничным, моложавым, нарядным.
Все мне нравится и в обеих дочерях-близнецах Рысты и Шигарая — Дильде и Гильде. Все нравится. И такие веселые, складные их имена — Дильда-Гильда. И пунцовые их камзолы, унизанные серебряными монетами. И отороченные огненным лисьим мехом, набекрень надетые бархатные шапочки их с перьями филина на макушке. И даже пугливость и робость этих нездешних степных девчонок, хотя они на целых четыре года старше меня.
На какое-то время задумавшись о Рысте, о Шигарае, о картинных их девчонках-погодках, я вдруг почувствовал, что после мгновенного исчезновения бабушки Пла-тонихи еще сумнее, горше и тише стало сейчас в нашем непривычно безлюдном, словно вымершем доме.
И снова прислушиваясь к оторопелому, грозному клокотанью и темному, утробному вою печной трубы, я вижу — а скорее всего чутьем угадываю — какой безысходной тоской и тревогой охвачена мама, и ее до предела напряженная душевная настороженность исподволь, неосознанно, подспудно передается и мне.
Я, собравшись в комок, молча сижу у трубы, украдкой поглядывая за тем, чем занята в эти минуты мама. А она — то присядет за прялку и, искусно крутнув раза два-три веретеном, тут же замирает в неподвижности, чутко прислушиваясь к чему-то. То, отставив прялку, вмиг метнется вспугнутой птицей к занавешенному вьюгой окошку, норовя разглядеть за ним что-то, видимо, ей примерещившееся. То, снова присев в кути на лавку, принимается, проворно работая стальными спицами, довязывать из поярковой шерсти мою варежку... И мне становится понятным, что суматошная, сбивчивая болтовня бабушки Платонихи не только не утешила, не успокоила ее, а наоборот, разбередила ей душу!
Но вот, вдруг вся встрепенувшись, высоко запрокинув голову, она вновь замирает в неподвижности, и я замечаю — как резко меняется выражение ее как бы разом помолодевшего, посветлевшего лица. Потом, отложив в сторону спицы с недовязанной моей варежкой, она, выпрямившись, полушепчет, несуетно крестясь, слова молитвы:
— Слава тебе, господи! Слава тебе... Внемли гласу всех страждущих и обремененных. Яви же милость свою ко всем странствующим и путешествующим в сие неурочное время!..
И только тут вдруг явственно различил я в шуме бушующей вокруг нашего дома метели грозно рокочущий, как отдаленные грозовые раскаты, густой, басовитый, мятежно-напевный звук. В клочья раздирая тугие, яростно трепетавшие паруса пурги, торжествующе разливался он перекатными волнами над открытым штормовым морем глубинной степи,— покоряющий, повелительный, властный!
О, это был тот самый, до боли знакомый мне звук, который когда-то смутил, привел в трепет оторопевшую младенческую мою душу и, наверно, продолжал жить в ней тайно, не умирая и по сей день... Да, это был тот самый звук, который я так давно полюбил,— полюбил и боялся его.
То был Он — Главный колокол, подававший сейчас вечевой свой голос в ночи всем обремененным и страждущим путникам, настигнутым этой пургой в дороге. И мне теперь стало понятным, отчего вдруг просветлело как бы разом помолодевшее лицо мамы, и у меня отлегло от сердца от утоленной этим ночным благовестом ее печали...
А совсем я воскрес, ошалев от радости, когда в эти минуты, громыхнув промерзшей дверью, вкатились нежданно-негаданно в наш дом два снежных кома, в которых я тотчас же, едва не упав с печки, признал своих дорогих друзей — Троньку Михайлова и Денисова Пашку.
— Хлеб да соль, хозяева!— сказал баском Пашка, отряхиваясь от снега, как гусак от воды.
— Чай с сахаром! — по-своему приветствовал нас Тронька, бесцеремонно сбрасывая с плеч торчавшую на нем колом овчинную шубенку.
— Милости просим. Милости просим, полуношники!.. Раздевайтесь, коли пожаловали, и — на печку!— добродушно откликнулась на их приветствия мама.
— Слышите, блавостить в Главный колокол начали!— сказал, стягивая с ног подшитые пимишки, Пашка.— И всю ночь будут блавостить. До свету. Буран потому што — ни зги!.. И наш братка Тима в церковь ушел. И ишо другие всякие там казаки. Оне — в очередь. Один в колокол бьет. Други — в сторожке спасаются... А уж братка Тима тама в этот колокол врежет дак врежет — я те дам! Хоть за двадцать пять верст — и то будет слышно!
— Неладно так про колокол говорить, Паша. Неладно. Не то слово...— строго оговаривает его мама.
Пашка толком, видимо, ничего не понял. Но на всякий случай обиделся. Глухо, под нос пробурчал:
— Братка жа у нас — богатырь...
— А нас с Пашкой ночевать к вам наши насовсем отпустили,— сказал тут Тронька, испытующе покосясь на маму.
— На спевку с Ванькой,— поспешно уточнил баском Пашка.— Мы жа его славить с собой поведем послезавтра. А без спевки ково нам с им делать? Неково. Только зря в ногах будет путаться. И всю обедню нам с Тронь-кой испортит.
— А вот за это — спасибо вам, ночевальщики!— оживилась мама.— Вот и пришла пора — привел бог и нашему Ване Христа славить... Правильно, подучите-ка там его маленько. Сладьтесь с ним. Спойтесь. Приноровитесь. А пока — за стол. Тюрей вас на сон грядущий попотчую.
При упоминании тюри меня будто ветром снесло с печки на пол. Тюря — искрошенный, заваренный в крутом кипятке с луком и солью пшеничный калачик — самое желанное мое кушанье. Правда, всего какой-нибудь час тому назад мама меня уже ею вдоволь напотчевала. Но я вновь безмерно рад случаю полакомиться любимой заварухой — да еще из одного горшка с такими друзьями!
И мы с Пашкой и Тронькой, усевшись рядком за столом на одной скамейке, расторопно заработали деревянными ложками, смачно уплетая за обе щеки крутое, горячее варево.
— Вас бы только в работники нанимать, любо поглядеть — как проворно едите!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19