Засевали они широкозахватные свои пашни только отборной, спросовой — через заезжих хлебопромышленников — и на рынках России и далеко за ее пределами знаменитой по тем временам Русской пшеницей. Всякие же прочие злаки, хоть тут и тоже севались, но в расчет пробойными хозяевами не брались. Главное было — в увесистых осенних намолотах сортового, до звона сухого, искрометного — как золотые империалы — пшеничного зерна. И от проливных — в урожайную пору — бражных ливней его захлебывались иные глубокоутробные, неподвластные ни огню, ни воде закрома, упрятанные за кремнистые крепостные стены амбаров. В прок. В неубыток. В надежу!
Да и удельные пашни-то пробивных, разухабистых земляных королей были от нашенских наособицу. В далеком далеке от станицы. На краю света, можно сказать. На отшибе. В глухой, пропахшей дымом кизячных кост-
ров блуждавших окрест казахских кочевий глубинной степи. На арендованных у казны так называемых Землях Кабинета Двора Его Императорского Величества. Так, по крайней мере,— с заглавных букв — титуловались тогда в казенных бумагах примыкавшие к станицам Горькой линии Западно-Сибирские необжитые степи.
Вот на этих-то царедворских землях и императорствовали наши станичные козырные тузы. Немировы. Стрельниковы. Стабровские. Крутиковы. Вронские. Боярские.
Кроме щедрых на урожаи — не утомленных еще накопленным за века плодородием — целинных земель владели там именитые нресновчане безраздельными степными, луговыми и займищными пастбищами. Одичавшими от подножных кормов и воли конскими косяками. Табунами — ходячими тучами — рогатого скота. Отарами осоловевших от жира курдючных баранов. Целыми стадами воловьих, верблюжьих и конских упряжек. Бродившими в степях полчищами джатаков — безлошадных казахских кочевников,— полударовых — за крышу над головой, за кусок хлеба — рабочих рук.
Однако не только одни эти полударовые рабочие руки — при избытке гужевой или ярмольей там тягловой силы в хозяйствах — приумножали из года в год шальные ярмарочные барыши и дивиденды удалых на разгул и разбой атаманов императорских земельных владений. В придачу и к тому, и к другому, и к третьему день и ночь — от зари до зари — чертомелили на их пашнях новомодные — диковинные по тем временам — земледельческие машины. Техника. Так теперь бы сказали.
Все эти хитроумные пахарьские орудия, сеятельные, жатвенные и молотильные машины были ненашенскими. Из-за морей. Одни — из Америки. Другие — германские. С броскими, нарядными фирменными таврами на самом видном месте любого такого изделия заокеанских заводов Мак-Кормика или — тоже не близкой от наших мест — Германии и какого-то загадочного, малопонятного — Рандруппа!
Это были трехлемешные и пятилемешные пахарьные самосады-букаря — на пяти-шестипарной воловьей тяге. Очень картинные внове — с яркокрасочными корпусами пароконные сеялки. Облегченные, маловесомые с виду — прицепные к букарям и механическим сеялкам — же-лезнокорпусные бороны —«Зиг-Заги». Это — для пахоты и сева. А для жатвы — машины одна другой подико-
винней. Чудо — к чуду. Самосбросы — крылатые, похожие на волшебных птиц машины,— того и гляди, готовые в любую минуту взмыть в небеса и по-орлиному запарить над перекатными волнами шафранного пшеничного моря. И совсем уже дивному диву давались мы — и старый и малый — при виде самовяза. Это чудо тогдашней сельскохозяйственной техники, чем-то схожее с парусным кораблем — его я видывал в ту пору, разумеется, только на книжных картинках — ошеломляло всех незримой его рукотворной работой. Машина — при трехпарной конной тяге — не только проворно жала хлеба, но и тут же — на глазах — ловко вязала их в туго подпоясанные шпагатом снопы, попромежуточно сбрасывая их затем считанными десятками с текучей полотняной платформы на бронзовоперистую пшеничную стерню.
Но самой большой диковинкой для пресновчан были появившиеся — в канун первой мировой войны — на обширных токах зорких и вертких, как коршунье, степных наших наместников сложные — так называли их тогда — соломотрясные и зерноочистительные молотилки. Одни — с круговыми конными приводами, другие и того похлеще — с локомобильными двигателями!
Все это было — там. По ту сторону. В малодоступном для всех прочих одностаничников царстве-государстве расторопных, непромашистых пшеничных королей. Наказных атаманов горьколинейных станиц. Былых предводителей в походных полках летучих казачьих сотен. Неробких рубак. Хвастунов. Матерщинников. Чистоплюев. Усачей. Отставных есаулов.
Пахари же нашего круга ходили в нижних чинах. Это — и по титульным полковым спискам в пору пятилетней их действительной службы на заставах Русско-Китайской границы, и в обыденной будничной жизни их — дома. Ну, а по Сеньке и шапка. Потому-то и на пашнях у них только и было новинок из новомодных орудий земледелия — однолемешный, сменивший прадедовскую соху, железный рандрупповский плуг. Изредка — далеко не у всякого — пароконная сенокосилка, в придачу с механическими железными граблями, приобретенная по долгосрочному кредиту у бойких на ломаный русский язык разъездных коммивояжеров Мак-Кормика. А еще реже — жатвенная лобогрейка.
Лобогрейка!Хоть и раскаляла она, бывало, до полуобморока крутые лбы иным схожим с кузнечными молотобойцами церковного регента и кузнеца нашего Лавра Тырина проворным ребятам,— вручную, с натурой, наотмашь сбрасывали они деревянными вилами-двойчатками с платформы тяжкие пласты скошенного хлеба, и жаркий пот в три ручья хлестал по их обнаженным, обуглившимся от загара и пыли спинам,— а все же они были счастливы. А все же это была не былая ручная жатва — серпом. И все же. И все же. Это была — машина!
Древние же, громоздкие, малоуклюжие деревянные сохи с насажными железными сошниками были заброшены. Валялись заросшие беленой и крапивой где-нибудь на дальних задворках.
Валялась теперь без всякой нужды в хозяйстве такая же прапрадедовская соха и за нашим двором. На огороде. За — тоже наглухо заросшей угарной полынью — земляной баней. И ранней весной, когда едва только сходил на нет — и то еще не везде — последний, взявшийся водой снег, здесь — на южной стороне старенькой нашей баньки — жарче иного другого места на родимых задворках — припекало дымящуюся парную землю горячее солнышко. И мы — Тронька, Пашка и я, не считая Терзая,— смерть как любили это самое уютное в мире место — надежное пристанище для нехитрых наших забав и игрищ.
Еще бы!Ведь это после бесконечной — хоть и тоже трижды прекрасной — сибирской зимы. После бирюльчатого треньканья на губах, после малосвязной ребяческой болтовни, после пылких перепалок и взаимных кулачных потасовок на тесноватой печке,— тут был рай. Царство небесное. Раздолье. Простор. И с непривычки, в охотку, мы, кажется, даже не дышали — пили студеноватый, прозрачный — как родниковая вода — воздух. И томил душу и слегка кружил, хмелил голову аромат отволглого на повети сена, теплой земли, талого снега, вязкой горечи набухших березовых почек...
Тут — в такие погожие дни — к нам то и дело присоединялся еще и дедушка Клим. По маме — мой прадедушка. Рослый — совсем не в нашу породу — старик. С заиндевелой, холеной — по-генеральски наотмашь раздвоенной гребешком — бородой. Степенный. Осанистый. Со строевой выправкой правофлангового казака или властного есаула. Он был участником русско-турец-
кой кампании. Дрался под знаменами Скобелева на Балканах. Был рублен косой турецкой саблей во время рукопашной каши под Пленной. Брал Шипку. И воротился из похода в Пресновку при полном банте всех трех наградных степеней — Георгиевским кавалером!
Рассказывать про свои былые бранные походы — в отличку от прочих бывалых в ратных делах людей — дедушка недолюбливал. Ссылался на ослабевшую — за давностью годов — память. Но было похоже на то, что старик опасался стороннего к нему недоверия, и ему было грешно и совестно думать при этом о том, как бы иные — с недоброй подозрительностью — люди не приняли его за выжившего из ума хвастуна...
Дедушка наш был вчистую неграмотным. Но на диво всей станице — вдосталь начитанным. Это он — по слуху. По редкостной от природы памяти. Через громкие чтения зимними вечерами другого деда — Арефия. Соседа нашего. Мы жили с ним — домами с угла на угол — на перекрестке Пожарной улицы и Озерного переулка.
Смолоду наторевший в грамоте и письме почти самоуком, дедушка Арефий выбился потом на действительной службе спервоначалу в полковые каптенармусы, а затем — и в писаря. Впоследствии он даже числился некоторое время письмоводителем в личной канцелярии Се-миреченского генерал-губернатора — весьма просвещенного, говорят, по тем временам человека — Герасима Колпаковского.
А недорогими — в броских, яркокрасочных, нарядных корочках — книжечками ежегодно обзаводился наш книговозлюбитель — впрок, про запас — в пору двух наших зимних станичных ярмарок — Никольской и Афанасьевской, именуемых так в честь табельных престольных дней двоих угодников. Снабжали же его этими книжками одни и те же — давние его дружки — тороватые курганские, ирбитские или шадринские книготорговцы. Мужики расторопные. Продувные. Веселые. Говоруны. Прибаутчики. Краснобаи.
Читывал дедушка Арефий новоприобретенные произведения вслух. Даже и тогда, когда находился в опрятной своей горнице — с геранью на подоконниках — один на один — без слушателей. Читывал — с выражением. Чувствительно. В лицах. И все скопом. Подряд. Без выбору. Без разбору.
Тут были и «Жития святых». Это — про Сергия Радонежского. Симеона Столпника. Варвару Великомученицу. Феодосия и Хевроныо Печерских. А еще — сочинения графа Салиаса —«Пугачевцы» и «Петербургское действо». Потом —«Похождения разбойника Ивана Чуркина». «Трагедия французской королевы Марии Антуанетты, или Царский каприз». Захватывавшие дух у слушателей приключения знаменитого сыщика Шерлока Холмса. «Невинная девственница в омуте разврата». Письмо Льва Толстого императору Николаю II. А также еще и нравоучительные графские сказания — притчи для народа —«Много ли человеку земли нужно?». «Разговор с прохожим». «Свечка». «Сказка про Ивана дурака и двух его братьев».
Попадались под проворную руку дедушки Арефия — в числе этих сочинений — самые разные, спросовые в народе «Песенники». Тут были и «Песни Сибирского казачьего войска». И —«Ухарь-купец». И —«Тройка борзых». И — «Ванька-ключник». И — «Маруся отравилась». А также — не менее расхожие «Письмовники»— образчики различных казенных прошений, шутейных и полюбовных посланий. Поздравительные стихоплете-ния по случаю Дня ангела родителей. Воспитателей. Попечителей. Благодетелей. И тут же — стихотворная матерщина Ивана Баркова. Это малопристойное, разухабисто-складное творение титулованного санкт-петербургского сочинителя сбывалось не в печатном образе — писанным чьим-то залихватским почерком от руки. И курганские коробейники или шадринские офени всу-чали этот товар охочим до него грамотеям полутайно. Втридорога. С подмигиванием. Из-под полы...
Кроме всей этой разномастной книжной рухляди водились у дедушки Арефия и книжки особые. Заветные. Береженые. И хранились они у него наособицу. В походном окованном медными планками полковом сундучке. Под надежным замочком. Это —«Конек-Горбунок», «Князь Серебряный». «Жизнеописание Белого генерала Скобелева». Псалтырь. И стихотворения Ивана Никитина.
Ко множеству читанных Арефием сочинений относился дедушка Клим без особого пыла. Так себе. С прохладцей. В одно ухо влетит, в другое — вылетит. Однако к малогромкому — со старческой хрипотцой — голосу соседа-чтеца прислушивался с неизменной прилежностью и в самых интересных — по его разумению — местах чьего-то там сочинения по-ребячески оживлялся, как бы переживая свою сопричастность к событиям и ге-
роям иной книги. Особенно когда заходила речь про разбойничьи подвиги отважного хвата Ивана Чуркина или про сатанинский нюх пронырливого сыщика Шерлока Холмса.
Между тем страницы из заветного арефьинского пятикнижия — не исключая преисполненные темного и грозного смысла слова Псалтыря — дедушка наш готов был и в сотый раз — как бы внове — слушать с непритворной душевной радостью и многое из этих страниц — не раз слушанное за годы — запоминал назубок. Наизусть. Навеки.
Дедушка — по маминой ветви был он для меня уже и прадедушкой — принимал — и это было не в редкость — самое живое участие в ребяческих наших забавах и невольным старческим досугом своим делился, бывало, с нами легко, радостно и охотно. На печке ли — вьюжными зимними вечерами. Раннею ли весною — в погожую пору — на пригретых солнцепеком наших задворках. В огороде. За баней. Возле наглухо заросшей прошлогодней беленой и полынью, давным-давно повергнутой в прах забвения сохи.
Не одно поколение природных пахарей в семейном нашем роду вскормила хлебом насущным эта малоуклюжая с виду, грубо сработанная из вековой березы прадедовскими умельцами, почерневшая от времени — как допотопный пашенный наш чугунок — сошниковая соха. И дедушка Клим, перепахавший ею за всю некороткую свою жизнь, может быть, немалые тыщи не сосчитанных им десятин родимой земли, почитал теперь былую свою напарницу в заветном и светлом — как причастное таинство в дни гонения — труде. Опершись знаменосной, простроченной матово-серебряным галуном бородой на черемуховый посошок, часто погружался он в круглом одиночестве в сокровенные — невесть о чем — свои думы.
И в самом деле — о чем?
Скорее всего, наверное, об отмерцавшей — как полуугасший, покинутый путником далекий костер в полумглистой вечерней степи — скуповатой на земные радости, не ахти как богатой удачами жизни...
Но как только мы — я, Тронька и Пашка — врывались гурьбой на наши задворки, к насиженному стариковскому месту,— дедушка, словно очнувшись от забытья, мгновенно преображался. Просветлевший, приободрившийся, чудом помолодевший, встречал он нас
с таким непритворным изумлением, будто не виделись мы с ним бог знает как долго и свалились вдруг откуда-то как снег на голову.
Заводной, взбалмошный и властолюбивый наш вожак — Пашка, с ходу же затевая с нами — со мной и Тронькой — яростную игру в бабки, лихо ухитрялся.— к неописуемому ребяческому восторгу деда — за какие-то там считанные минуты разделать нас под орех, раздев, что называется, до нитки. За три кона мы трижды выкупали у Пашки — по грошу за дюжину — все наши дочиста проигранные ему бабки и снова мгновенно проигрывали, зверски сметенные им с кона маховым броском его увесистого, залитого свинцом битка.
Разделавшись с нами на скорую руку в одну игру, Пашка — без передыху — вовлекал нас в другую. Прицепив к дышлу сохи бечевочные постромки, он впрягал нас в них парой и, поставив соху на попа, вцепившись в рогатые поручни, повелительно прикрикивал:
— А ну, обормоты,— с богом! Поехали!..
И мы — в подражание пароконной упряжке — по-лошажьи отфыркиваясь, до отказа натянув перекинутые через наши плечи бечевые постромки, перебирали с наигранным нетерпением упругими — в цыпках — босыми ногами, изображая собой ретивых сытых коней, волочивших сквозь полынную пустошь глубоко запущенную Пашкой в борозду прадедовскую соху.
— А ну, не вихлять туды-суды у меня, обормоты! Не воротить морды в сторону! Ух, и вр-ррежу!.. Не ломать — ужаль вас паут в задницу — борозды!— орал на нас, устрашающе размахивая свистящим в воздухе ракитовым прутиком — заместо кнута,— все больше и больше свирепея без всякой придури, изображавший пахаря Пашка.
И дедушка Клим, подогревая нашу новую — еще более пришедшуюся ему по душе — забаву с заветной его сохой, теперь уже сам — не хуже нашего — загорался, как малолеток, азартной нашей игрой в вешнюю пахоту и, подливая масла в огонь, подстегивал напутственным словом Пашку:
— Валяй, валяй, сынок! Не робей. Приведи господь, паши себе всю жизнь на здоровье. Да поглубже!.. И сохой похрабрей руководствуй. Она ведь, матушка, тоже не без характеру — с норовом! И как иной какой конь седока на спине, так и она своего пахаря — чует. По всему — скрозь. По руководству. По выправке. По силе. По
умыслу... А первую борозду на полосе норови проложить прямехонько, штобы — как стрела!.. И потом — лоша-душками правь с умом. Построже. Вожжей на ходу не распускай. Воли им, голубушкам, гляди, не давай. Словом — не страми. А вожжой — приструнивай!— строго наставлял дедушка Клим будущего хлебороба, направляя его на путь праведный.
— Я им, обормотам, покажу волю-долю! Оне у меня в борозде — не распляшутся!.. Прямо! Не спотыкайсь! Бороз-зздой!— вопил — в ответ на дедушкины наставления,— все больше и больше сатанея от неподдельной ярости, грозно посвистывая над нашими головами воображаемым своим кнутом, Пашка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Да и удельные пашни-то пробивных, разухабистых земляных королей были от нашенских наособицу. В далеком далеке от станицы. На краю света, можно сказать. На отшибе. В глухой, пропахшей дымом кизячных кост-
ров блуждавших окрест казахских кочевий глубинной степи. На арендованных у казны так называемых Землях Кабинета Двора Его Императорского Величества. Так, по крайней мере,— с заглавных букв — титуловались тогда в казенных бумагах примыкавшие к станицам Горькой линии Западно-Сибирские необжитые степи.
Вот на этих-то царедворских землях и императорствовали наши станичные козырные тузы. Немировы. Стрельниковы. Стабровские. Крутиковы. Вронские. Боярские.
Кроме щедрых на урожаи — не утомленных еще накопленным за века плодородием — целинных земель владели там именитые нресновчане безраздельными степными, луговыми и займищными пастбищами. Одичавшими от подножных кормов и воли конскими косяками. Табунами — ходячими тучами — рогатого скота. Отарами осоловевших от жира курдючных баранов. Целыми стадами воловьих, верблюжьих и конских упряжек. Бродившими в степях полчищами джатаков — безлошадных казахских кочевников,— полударовых — за крышу над головой, за кусок хлеба — рабочих рук.
Однако не только одни эти полударовые рабочие руки — при избытке гужевой или ярмольей там тягловой силы в хозяйствах — приумножали из года в год шальные ярмарочные барыши и дивиденды удалых на разгул и разбой атаманов императорских земельных владений. В придачу и к тому, и к другому, и к третьему день и ночь — от зари до зари — чертомелили на их пашнях новомодные — диковинные по тем временам — земледельческие машины. Техника. Так теперь бы сказали.
Все эти хитроумные пахарьские орудия, сеятельные, жатвенные и молотильные машины были ненашенскими. Из-за морей. Одни — из Америки. Другие — германские. С броскими, нарядными фирменными таврами на самом видном месте любого такого изделия заокеанских заводов Мак-Кормика или — тоже не близкой от наших мест — Германии и какого-то загадочного, малопонятного — Рандруппа!
Это были трехлемешные и пятилемешные пахарьные самосады-букаря — на пяти-шестипарной воловьей тяге. Очень картинные внове — с яркокрасочными корпусами пароконные сеялки. Облегченные, маловесомые с виду — прицепные к букарям и механическим сеялкам — же-лезнокорпусные бороны —«Зиг-Заги». Это — для пахоты и сева. А для жатвы — машины одна другой подико-
винней. Чудо — к чуду. Самосбросы — крылатые, похожие на волшебных птиц машины,— того и гляди, готовые в любую минуту взмыть в небеса и по-орлиному запарить над перекатными волнами шафранного пшеничного моря. И совсем уже дивному диву давались мы — и старый и малый — при виде самовяза. Это чудо тогдашней сельскохозяйственной техники, чем-то схожее с парусным кораблем — его я видывал в ту пору, разумеется, только на книжных картинках — ошеломляло всех незримой его рукотворной работой. Машина — при трехпарной конной тяге — не только проворно жала хлеба, но и тут же — на глазах — ловко вязала их в туго подпоясанные шпагатом снопы, попромежуточно сбрасывая их затем считанными десятками с текучей полотняной платформы на бронзовоперистую пшеничную стерню.
Но самой большой диковинкой для пресновчан были появившиеся — в канун первой мировой войны — на обширных токах зорких и вертких, как коршунье, степных наших наместников сложные — так называли их тогда — соломотрясные и зерноочистительные молотилки. Одни — с круговыми конными приводами, другие и того похлеще — с локомобильными двигателями!
Все это было — там. По ту сторону. В малодоступном для всех прочих одностаничников царстве-государстве расторопных, непромашистых пшеничных королей. Наказных атаманов горьколинейных станиц. Былых предводителей в походных полках летучих казачьих сотен. Неробких рубак. Хвастунов. Матерщинников. Чистоплюев. Усачей. Отставных есаулов.
Пахари же нашего круга ходили в нижних чинах. Это — и по титульным полковым спискам в пору пятилетней их действительной службы на заставах Русско-Китайской границы, и в обыденной будничной жизни их — дома. Ну, а по Сеньке и шапка. Потому-то и на пашнях у них только и было новинок из новомодных орудий земледелия — однолемешный, сменивший прадедовскую соху, железный рандрупповский плуг. Изредка — далеко не у всякого — пароконная сенокосилка, в придачу с механическими железными граблями, приобретенная по долгосрочному кредиту у бойких на ломаный русский язык разъездных коммивояжеров Мак-Кормика. А еще реже — жатвенная лобогрейка.
Лобогрейка!Хоть и раскаляла она, бывало, до полуобморока крутые лбы иным схожим с кузнечными молотобойцами церковного регента и кузнеца нашего Лавра Тырина проворным ребятам,— вручную, с натурой, наотмашь сбрасывали они деревянными вилами-двойчатками с платформы тяжкие пласты скошенного хлеба, и жаркий пот в три ручья хлестал по их обнаженным, обуглившимся от загара и пыли спинам,— а все же они были счастливы. А все же это была не былая ручная жатва — серпом. И все же. И все же. Это была — машина!
Древние же, громоздкие, малоуклюжие деревянные сохи с насажными железными сошниками были заброшены. Валялись заросшие беленой и крапивой где-нибудь на дальних задворках.
Валялась теперь без всякой нужды в хозяйстве такая же прапрадедовская соха и за нашим двором. На огороде. За — тоже наглухо заросшей угарной полынью — земляной баней. И ранней весной, когда едва только сходил на нет — и то еще не везде — последний, взявшийся водой снег, здесь — на южной стороне старенькой нашей баньки — жарче иного другого места на родимых задворках — припекало дымящуюся парную землю горячее солнышко. И мы — Тронька, Пашка и я, не считая Терзая,— смерть как любили это самое уютное в мире место — надежное пристанище для нехитрых наших забав и игрищ.
Еще бы!Ведь это после бесконечной — хоть и тоже трижды прекрасной — сибирской зимы. После бирюльчатого треньканья на губах, после малосвязной ребяческой болтовни, после пылких перепалок и взаимных кулачных потасовок на тесноватой печке,— тут был рай. Царство небесное. Раздолье. Простор. И с непривычки, в охотку, мы, кажется, даже не дышали — пили студеноватый, прозрачный — как родниковая вода — воздух. И томил душу и слегка кружил, хмелил голову аромат отволглого на повети сена, теплой земли, талого снега, вязкой горечи набухших березовых почек...
Тут — в такие погожие дни — к нам то и дело присоединялся еще и дедушка Клим. По маме — мой прадедушка. Рослый — совсем не в нашу породу — старик. С заиндевелой, холеной — по-генеральски наотмашь раздвоенной гребешком — бородой. Степенный. Осанистый. Со строевой выправкой правофлангового казака или властного есаула. Он был участником русско-турец-
кой кампании. Дрался под знаменами Скобелева на Балканах. Был рублен косой турецкой саблей во время рукопашной каши под Пленной. Брал Шипку. И воротился из похода в Пресновку при полном банте всех трех наградных степеней — Георгиевским кавалером!
Рассказывать про свои былые бранные походы — в отличку от прочих бывалых в ратных делах людей — дедушка недолюбливал. Ссылался на ослабевшую — за давностью годов — память. Но было похоже на то, что старик опасался стороннего к нему недоверия, и ему было грешно и совестно думать при этом о том, как бы иные — с недоброй подозрительностью — люди не приняли его за выжившего из ума хвастуна...
Дедушка наш был вчистую неграмотным. Но на диво всей станице — вдосталь начитанным. Это он — по слуху. По редкостной от природы памяти. Через громкие чтения зимними вечерами другого деда — Арефия. Соседа нашего. Мы жили с ним — домами с угла на угол — на перекрестке Пожарной улицы и Озерного переулка.
Смолоду наторевший в грамоте и письме почти самоуком, дедушка Арефий выбился потом на действительной службе спервоначалу в полковые каптенармусы, а затем — и в писаря. Впоследствии он даже числился некоторое время письмоводителем в личной канцелярии Се-миреченского генерал-губернатора — весьма просвещенного, говорят, по тем временам человека — Герасима Колпаковского.
А недорогими — в броских, яркокрасочных, нарядных корочках — книжечками ежегодно обзаводился наш книговозлюбитель — впрок, про запас — в пору двух наших зимних станичных ярмарок — Никольской и Афанасьевской, именуемых так в честь табельных престольных дней двоих угодников. Снабжали же его этими книжками одни и те же — давние его дружки — тороватые курганские, ирбитские или шадринские книготорговцы. Мужики расторопные. Продувные. Веселые. Говоруны. Прибаутчики. Краснобаи.
Читывал дедушка Арефий новоприобретенные произведения вслух. Даже и тогда, когда находился в опрятной своей горнице — с геранью на подоконниках — один на один — без слушателей. Читывал — с выражением. Чувствительно. В лицах. И все скопом. Подряд. Без выбору. Без разбору.
Тут были и «Жития святых». Это — про Сергия Радонежского. Симеона Столпника. Варвару Великомученицу. Феодосия и Хевроныо Печерских. А еще — сочинения графа Салиаса —«Пугачевцы» и «Петербургское действо». Потом —«Похождения разбойника Ивана Чуркина». «Трагедия французской королевы Марии Антуанетты, или Царский каприз». Захватывавшие дух у слушателей приключения знаменитого сыщика Шерлока Холмса. «Невинная девственница в омуте разврата». Письмо Льва Толстого императору Николаю II. А также еще и нравоучительные графские сказания — притчи для народа —«Много ли человеку земли нужно?». «Разговор с прохожим». «Свечка». «Сказка про Ивана дурака и двух его братьев».
Попадались под проворную руку дедушки Арефия — в числе этих сочинений — самые разные, спросовые в народе «Песенники». Тут были и «Песни Сибирского казачьего войска». И —«Ухарь-купец». И —«Тройка борзых». И — «Ванька-ключник». И — «Маруся отравилась». А также — не менее расхожие «Письмовники»— образчики различных казенных прошений, шутейных и полюбовных посланий. Поздравительные стихоплете-ния по случаю Дня ангела родителей. Воспитателей. Попечителей. Благодетелей. И тут же — стихотворная матерщина Ивана Баркова. Это малопристойное, разухабисто-складное творение титулованного санкт-петербургского сочинителя сбывалось не в печатном образе — писанным чьим-то залихватским почерком от руки. И курганские коробейники или шадринские офени всу-чали этот товар охочим до него грамотеям полутайно. Втридорога. С подмигиванием. Из-под полы...
Кроме всей этой разномастной книжной рухляди водились у дедушки Арефия и книжки особые. Заветные. Береженые. И хранились они у него наособицу. В походном окованном медными планками полковом сундучке. Под надежным замочком. Это —«Конек-Горбунок», «Князь Серебряный». «Жизнеописание Белого генерала Скобелева». Псалтырь. И стихотворения Ивана Никитина.
Ко множеству читанных Арефием сочинений относился дедушка Клим без особого пыла. Так себе. С прохладцей. В одно ухо влетит, в другое — вылетит. Однако к малогромкому — со старческой хрипотцой — голосу соседа-чтеца прислушивался с неизменной прилежностью и в самых интересных — по его разумению — местах чьего-то там сочинения по-ребячески оживлялся, как бы переживая свою сопричастность к событиям и ге-
роям иной книги. Особенно когда заходила речь про разбойничьи подвиги отважного хвата Ивана Чуркина или про сатанинский нюх пронырливого сыщика Шерлока Холмса.
Между тем страницы из заветного арефьинского пятикнижия — не исключая преисполненные темного и грозного смысла слова Псалтыря — дедушка наш готов был и в сотый раз — как бы внове — слушать с непритворной душевной радостью и многое из этих страниц — не раз слушанное за годы — запоминал назубок. Наизусть. Навеки.
Дедушка — по маминой ветви был он для меня уже и прадедушкой — принимал — и это было не в редкость — самое живое участие в ребяческих наших забавах и невольным старческим досугом своим делился, бывало, с нами легко, радостно и охотно. На печке ли — вьюжными зимними вечерами. Раннею ли весною — в погожую пору — на пригретых солнцепеком наших задворках. В огороде. За баней. Возле наглухо заросшей прошлогодней беленой и полынью, давным-давно повергнутой в прах забвения сохи.
Не одно поколение природных пахарей в семейном нашем роду вскормила хлебом насущным эта малоуклюжая с виду, грубо сработанная из вековой березы прадедовскими умельцами, почерневшая от времени — как допотопный пашенный наш чугунок — сошниковая соха. И дедушка Клим, перепахавший ею за всю некороткую свою жизнь, может быть, немалые тыщи не сосчитанных им десятин родимой земли, почитал теперь былую свою напарницу в заветном и светлом — как причастное таинство в дни гонения — труде. Опершись знаменосной, простроченной матово-серебряным галуном бородой на черемуховый посошок, часто погружался он в круглом одиночестве в сокровенные — невесть о чем — свои думы.
И в самом деле — о чем?
Скорее всего, наверное, об отмерцавшей — как полуугасший, покинутый путником далекий костер в полумглистой вечерней степи — скуповатой на земные радости, не ахти как богатой удачами жизни...
Но как только мы — я, Тронька и Пашка — врывались гурьбой на наши задворки, к насиженному стариковскому месту,— дедушка, словно очнувшись от забытья, мгновенно преображался. Просветлевший, приободрившийся, чудом помолодевший, встречал он нас
с таким непритворным изумлением, будто не виделись мы с ним бог знает как долго и свалились вдруг откуда-то как снег на голову.
Заводной, взбалмошный и властолюбивый наш вожак — Пашка, с ходу же затевая с нами — со мной и Тронькой — яростную игру в бабки, лихо ухитрялся.— к неописуемому ребяческому восторгу деда — за какие-то там считанные минуты разделать нас под орех, раздев, что называется, до нитки. За три кона мы трижды выкупали у Пашки — по грошу за дюжину — все наши дочиста проигранные ему бабки и снова мгновенно проигрывали, зверски сметенные им с кона маховым броском его увесистого, залитого свинцом битка.
Разделавшись с нами на скорую руку в одну игру, Пашка — без передыху — вовлекал нас в другую. Прицепив к дышлу сохи бечевочные постромки, он впрягал нас в них парой и, поставив соху на попа, вцепившись в рогатые поручни, повелительно прикрикивал:
— А ну, обормоты,— с богом! Поехали!..
И мы — в подражание пароконной упряжке — по-лошажьи отфыркиваясь, до отказа натянув перекинутые через наши плечи бечевые постромки, перебирали с наигранным нетерпением упругими — в цыпках — босыми ногами, изображая собой ретивых сытых коней, волочивших сквозь полынную пустошь глубоко запущенную Пашкой в борозду прадедовскую соху.
— А ну, не вихлять туды-суды у меня, обормоты! Не воротить морды в сторону! Ух, и вр-ррежу!.. Не ломать — ужаль вас паут в задницу — борозды!— орал на нас, устрашающе размахивая свистящим в воздухе ракитовым прутиком — заместо кнута,— все больше и больше свирепея без всякой придури, изображавший пахаря Пашка.
И дедушка Клим, подогревая нашу новую — еще более пришедшуюся ему по душе — забаву с заветной его сохой, теперь уже сам — не хуже нашего — загорался, как малолеток, азартной нашей игрой в вешнюю пахоту и, подливая масла в огонь, подстегивал напутственным словом Пашку:
— Валяй, валяй, сынок! Не робей. Приведи господь, паши себе всю жизнь на здоровье. Да поглубже!.. И сохой похрабрей руководствуй. Она ведь, матушка, тоже не без характеру — с норовом! И как иной какой конь седока на спине, так и она своего пахаря — чует. По всему — скрозь. По руководству. По выправке. По силе. По
умыслу... А первую борозду на полосе норови проложить прямехонько, штобы — как стрела!.. И потом — лоша-душками правь с умом. Построже. Вожжей на ходу не распускай. Воли им, голубушкам, гляди, не давай. Словом — не страми. А вожжой — приструнивай!— строго наставлял дедушка Клим будущего хлебороба, направляя его на путь праведный.
— Я им, обормотам, покажу волю-долю! Оне у меня в борозде — не распляшутся!.. Прямо! Не спотыкайсь! Бороз-зздой!— вопил — в ответ на дедушкины наставления,— все больше и больше сатанея от неподдельной ярости, грозно посвистывая над нашими головами воображаемым своим кнутом, Пашка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19