Это было первым звеном в цепи прочих таинственных обстоятельств в судьбе самого Скобелева.
Летом 1880 года Ольга Николаевна прибыла на Балканы. Приехала она сюда якобы для того, чтобы приобрести в Болгарии участок земли, построить на нем усадьбу и основать женский монастырь, и для этой цели привезла с собой громадную сумму наличных денег — около миллиона.
Ольга Николаевна много ездила по стране, и всюду была восторженно встречаема местными жителями, чтившими ее как мать национального героя России. Ее неотлучным телохранителем во всех этих разъездах являлся поручик Узатис.
Узатис во время войны за освобождение Болгарии от турецкого ига служил в 16-й дивизии. За храбрость, проявленную в боях под Плевной, был представлен к высшей награде — кресту св. Георгия 4-й степени, и Скобелев, очень ценивший блестящего, отважного в бою и весьма исполнительного офицера, взял его к себе — адъютантом.
По окончании Балканской кампании Узатис продолжал служить в частях русской армии, расквартированной в Болгарии. Когда же Ольга Николаевна прибыла на Балканы, он — по приказанию Скобелева — был приставлен к ней для ее охраны. Он был выходцем из бога-
той нижегородской семьи, широко образованным офицером, свободно владевшим многими европейскими языками. И Ольга Николаевна, бесконечно доверявшая ему во многом, очень ценила столь блестящего своего
спутника.
Но вот однажды, когда собралась она в очередную поездку по стране — в город Чирпан, Узатис, сославшись на некое весьма срочное и важное воинское поручение, уклонился от сопровождения ее в этой поездке. И она тронулась в дорогу, взяв с собой в экипаж только горничную да унтер-офицера Иванова. При ней были деньги, и немалые — около пятидесяти тысяч рублей ассигнациями, прихваченные для какой-то одной ей ведомой цели.
Совершенно непонятно, почему было решено тронуться в путь глубокой ночью. Тем не менее это было
так.
И вот неподалеку от города Филиппополя, из которого путники выехали, направляясь в Чирпан, экипаж Скобелевой был внезапно встречен среди дороги Узатисом и двумя сопровождавшими его вершными стражниками-черногорцами.
— Что случилось, поручик?!— спросила с тревожным недоумением Ольга Николаевна, приказав кучеру остановить экипаж.
Вместо ответа Узатис молниеносным ударом сабли раскроил череп Скобелевой. А черногорские стражники тотчас же покончили с кучером и горничной. И только одному раненому унтер-офицеру, оставшемуся в живых, удалось скрыться, воспользовавшись близким кустарником и темнотой, и, добравшись до города, забить тревогу!
С рассветом погоня трех казачьих разъездов настигла Узатиса, укрывшегося за мельницей на реке Дермендере. Попав в окружение своих преследователей, поручик пустил себе пулю в висок, навеки запрятав в своей могиле тайну этого кровавого преступления.
Второй такой неразгаданной и поныне тайной овеяна и утрата Скобелевым всего своего состояния, стоимостью в один миллион рублей. Где-то там за месяц до крайне загадочной своей кончины, Скобелев, приехав в Москву, навестил своего друга — князя Оболенского. Впоследствии князь вспоминал в своей книжке —«Наброски из прошлого», что генерал был не в духе, не давал
прямых ответов на вопросы. Было очевидно, что он был чем-то крайне встревожен.
Князь пригласил генерала на ужин в «Славянском базаре». Но и тут, в любимом московском ресторане Скобелева, его не покинуло мрачное, временами — почти полувменяемое состояние духа.
— Да что, наконец, с вами?!— спросил князь.— Вам, вижу, нездоровится?
— Да как вам сказать, Сергей Сергеич!— задумчиво проговорил Скобелев, расхаживая по кабинету «Славянского базара» размеренным, строевым шагом.— Видите ли, деньги мои пропали...
— Какие деньги?!— удивился князь.— Вы потеряли бумажник?
— Ах, какой там бумажник! Я потерял миллион... Да. Да. Весь мой миллион пропал бесследно!
— Как?! Каким образом?! Где?!
— Да я и сам не дам тому никакого толку... Вообразите, что мой крестный отец Иван Ильич реализовал по моему приказанию все ценные мои бумаги, продал все золотые вещи, весь мой хлеб в Спасском, и — на этих днях — сошел с ума. Я понятия не имею, где теперь мои деньги... Сам же он невменяем. Я пытался несколько раз упорно допрашивать его. А он в ответ чуть ли не лает на меня из-под дивана. Словом, впал вдруг в полнейшее безумие... И я не знаю, как теперь быть и что делать!
Так и осталась навсегда никому не ведомой истинная причина исчезновения скобелевского миллиона,— возможно, что и по личной воле генерала отказанного на какое-то втайне задуманное им дело, связанное с его законспирированной борьбой против политики ненавистного ему Александра III...
И последнее звено в роковой цепи всех этих таинственных событий замкнулось — 25 июня 1882 года — внезапной кончиной Скобелева, тоже овеянной непроницаемой тайной.
В этот день белый генерал присутствовал на обеде у своего армейского друга — барона Розена. За столом, кроме Скобелева и Розена,— еще трое близких генералу людей. Личный доктор его — военный врач Вернадский, полковник Баранок — скобелевский адъютант. И казачий есаул Саранский — бывший ординарец Скобелева в годы Балканской кампании.
За обедом Скобелев почти не пил. Был малоразговорчив, тревожен и мрачен. А в конце этого маловеселого обеда вдруг — ни с того ни с сего — сказал, обратясь к полковнику Бараноку:
— А ты помнишь, Алексей Никитич, как сказал на похоронах в Геок-Тепе подвыпивший батюшка: слава человеческая, яко дым переходящий! Хорошо, хорошо сказал тогда старик!..
После обеда у Розена Скобелев уехал в гостиницу «Англия» и, заняв там номер, провел вечер в обществе некоей немки Ванды — дамы сомнительной репутации...
Близко к полуночи Скобелев вдруг почувствовал себя плохо. Гостиница всполошилась. И врач прибыл уже к бездыханному телу генерала.
Весть о внезапной кончине тридцатидевятилетнего Скобелева потрясла русскую армию, весь русский народ и зарубежных славян,— ведь на Балканах его имя было не менее популярно, чем в России...
В официальном сообщении о смерти Скобелева утверждалось, что скончался он от паралича сердца и легких, воспалением которых якобы страдал еще так недавно...
Но этому официальному сообщению никто не верил — ни в России, ни за ее пределами. И тут и там все в голос говорили о том, что генерал умер не естественной смертью, а связанной с какими-то таинственными обстоятельствами, имевшими прямое отношение к царскому двору, к политике.
— Это дело рук самого Александра Третьего!— всегда категорично говорил дядя Егор, когда речь заходила о таинственной смерти Скобелева.— Зельем опоили его царедворцы. По прямому наущению царя. По Петербургу в ту пору — читывал я — ходили слухи, что покойный император Александр Второй встает по ночам из гроба и бродит по Казанскому собору. Бродит и предвещает гибель своему сыну, а престол пророчит Скобелеву! Новый царь верил этим слухам и страшился генерала пуще воды и огня.
— А может, и правда — разрыв сердца? — полуутвердительно говорил, усумнясь, кто-либо из собеседников дяди.
— Никакого разрыву! — сердито прикрикивал тот на маловерца.— Убили его. Убрали с царской дороги... Я-то
знавал, какой это был богатырь! С коня по трое суток не слазил. А марши, бывало,— по сто тридцать верст иной раз за сутки! Иные из нашего брата, случалось, в седлах засыпали. А он — упаси боже!— сутками глаз не смыкал. Орлиные были то очи... Так што про скобелевское сердце пусть оне мне — вкривь и вкось — лучше не боронят!..
Я любил генерала, наверно, не меньше дяди. Всем поражал, захватывал пылкое воображение мое этот необыкновенный военачальник. И героической жизнью. И загадочной смертью. И даже — его похоронами.
Я читал, что когда гроб с телом Скобелева был поставлен для отпевания в московской церкви Трех святителей, заложенной у Красных ворот его дедом, мимо усопшего генерала — за два дня — прошло более шестидесяти тысяч человек.
— Ради любви его к нашему отечеству,— говорил, заключая свою речь на панихиде по Скобелеву, епископ Амвросий,— ради любви к покойному народа нашего, ради слез наших и сердечной молитвы нашей о нем, паче же ради бесконечной любви твоей, господи, благоволи-тельно приемлеющей чистую любовь человеческую во всех видах и проявлениях, буди к нему милостив на суде твоем праведном!
Весь путь, по которому следовал торжественно-скорбный кортеж — от церкви до Казанского вокзала,— сплошь был покрыт лавровыми и дубовыми ветвями и листьями, и все близлежащие улицы и переулки были до отказа забиты народом.
К месту последнего успокоения — в родовое имение Спасское — тело генерала сопровождали воинские части всех родов оружия под командой генерала Дохтурова. И на протяжении всего пути — от Москвы до Рязани — тысячи и тысячи людей — крестьян, мастеровых, фабричных рабочих — стояли вдоль полотна железной дороги, и многие — на коленях.
Траурный поезд из пятнадцати классных вагонов, медленно продвигаясь, делал непродолжительные остановки чуть ли не на каждой версте.
То была небывалая, неслыханная в истории России манифестация народной скорби по национальному ее герою, убитому царедворцами — в этом все были глубоко уверены — по прихоти самого царя.
Когда же траурный поезд прибыл на железнодорожную станцию Ранненбург, крестьяне понесли гроб с телом Скобелева на руках. Так несли они когда-то на руках — за многие версты — с этой станции до родового скобелевского имения и тела его деда, отца и матери, похороненных в фамильной прадедовской церкви села Спасского, где обрел свой последний земной приют — рядом с ними — и легендарный Белый генерал!..
А через восемь лет после кончины Скобелева — в 1890 году — за подписью Наказного атамана Сибирского казачьего войска, генерала от кавалерии Сухомлинова поступил приказ о создании во всех станичных начальных школах так называемых сотен скобелевских казачат. Создавались такие сотни из учеников двух старших классов — третьего и четвертого, и мальчишки, зачисленные в сотни, именовались отныне — скобе-левцами!
Бывал таким скобелевцем и я, когда пришла и моя пора встать под трехцветное знамя. Все мы — односотенцы — носили форму нашего Сибирского линейного казачьего войска — летнюю и зимнюю. Сапожки из яловой кожи — со скрипом. Черные — миткалевые летом, зимой грубошерстные шаровары с красными лампасами. Гимнастерки защитного цвета с такими же красными, как и лампасы, погончиками. Темно-коричневые кожаные кушачки с двуглавым орлом на медных бляхах. Серые суконные шинельки. И фуражки с красными околышами, молодцевато сдвинутые набекрень над лихими, ухоженными чубчиками...
Это — летом.
А в зимнюю пору красовались мы в дубленых овчинных борчатках, называвшихся на местном казачьем наречии — чистоборами, и в белых, тоже ухарски заломленных набекрень барашковых папахах.
Все мы, конечно, земли под ногами не чуяли, вдруг облачась в такую восхитительную воинскую форму. Но больше всего нас сводили с ума наши шашки. Казачьи, почти всамделишные. С черными лакированными ножнами. С позолоченными — бронзой — эфесами. С пышными махровыми темляками. С белыми сыромятными портупеями. Все было в них настоящим. И только клинки в роскошных ножнах были деревянными...
Командовал нашей сотней все тот же мой двоюродный брат — Антон Кириллович Шухов.
Тот. Да — не тот!
До этого был он для меня самой близкой нашей родней, и я привык запросто называть его — браткой.
Братка был в нашем фамильном роду ото всех на от-личку. Гвардейского роста, выправки и осанки, с черной, курчавой окладистой бородой, лихо закрученными кверху рогульками усов и темным, как смоль, холеным чубом, он чем-то походил одновременно то на императора Александра III, то на бравого ярмарочного цыгана. На цыгана он смахивал, может быть, еще и потому, что с самой весны до глубокой осени разгуливал по станице только босиком, с обнаженной головой, с полурасстегнутым воротом выгоревшей на солнце, некогда ярко-красной сатиновой рубахи.
И только по редким — годовым — праздникам видывал я братку обутым в шагреневые сапоги, начищенные ваксой до зеркального блеска, и одетым в старомодный войсковой парадный мундир — длиннополый бешмет из тонкого темного сукна, при диагоналевых — мышиного цвета — шароварах с красными лампасами, заправленных в высококозырьковые щегольские голенища.
Касторовая — с багровым околышем и серебристой кокардой — фуражка, откинутая набекрень над вздыбленным чубом, придавала братке еще более моложавый, бравый, гвардейский вид. А натертая осколком каленого кирпича бронзовая медаль, украшавшая левый борт его мундира, казалась мне недоступно высокой, внушающей трепет наградой, будя и тревожа пылкое мое воображение.
Вот таким — при полном параде — и увидел я братку на первом нашем сборе. Такие сборы происходили у нас раз в неделю — по субботам, когда мы — старшеклассники — освобождались от классных занятий в школе, поступая на круглый день в распоряжение командира нашей сотни.
Местом нашего сбора — в погожую осеннюю и зимнюю пору — был плац в древней, обнесенной земляными валами Пресновской крепости, а в непогодь — просторный зал войсковой казармы, предназначенный для гимнастических упражнений на спортивных снарядах и занятий по устной словесности.
Являться на плац или в войсковую казарму мы были обязаны к восьми часам утра в присвоенной нам форме.
При шашках. Выстроившись по ранжиру, мы ждали — пока в вольных позах — прихода нашего командира. При появлении же его наш правофланговый, долговязый Ар-ся Островский, исполнявший у нас роль отделенного командира, подавал нам свирепую команду.
— Смирно!
И мы тотчас же умирали душой и телом в строю, наторев со временем съедать выпученными глазами грозное наше начальство!..
Между тем, на мгновение задержав свой суровый, в высшей степени подозрительный взгляд на наших одеревеневших лицах, братка, вдруг выпрямившись во весь свой гвардейский рост, оглушал нас громовым басом:
— Здорово, орлы!
— Зравяжалая, господин хорунжий!— радостно рявкали мы в ответ слитными, лающими голосами.
— Молодцы!
— Рады стараться, господин хорунжий!
— Стоять вольно!
И мы, слегка разомкнув строй, принимали внешне расслабленные позы. Но внутренне по-прежнему были собраны, насторожены.
Хорошо изучив впоследствии пылкий, сбивчивый норов нашего командира, мы в такие минуты — после его похвалы — всегда мысленно трепетали в ожидании почти неминуемого очередного разноса, бранного посрамления, хулы — одного или многих из нас.
А срамил и хулил он нашего брата — под горячую руку — за что попало.
За не тот чуб.
За не ту выправку.
За не так надетую фуражку или папаху.
За не так собранную гимнастерку, под кулаком — на заду.
И даже — порой — за не тот бойкий, веселый взгляд, каким должен был отличаться — по убеждению братки — каждый из нас от всех прочих станичных ребятишек!..
— Ты где стоишь — в строю али на Куендинской ярмарке?! Разевай, сукин сын, ширше рот — за душой полезу!— угрожающе рычал на кого-нибудь из нас братка в пылу гнева.
Впрочем, называть его браткой я надолго зарекся поеле первого же нашего сбора. Как самый меньший ростом, я замыкал в строю левый фланг. И когда началась перекличка,, я, услышав из браткиных уст свою фамилию, бойко — с душевной доверительностью — откликнулся:
— Я, братка!
— Цыц! Замри, варнак!..— так рявкнул он, что у меня, дрогнув в коленках, подкосились ноги.— Заруби себе на носу,— сказал он, подойдя ко мне вплотную, мрачным полушепотом,— што отноне я тебе не братка, а отец-командир. Восподин хорунжий! Понял али тупо?!
— Так точно. Понял, восподин хорунжий!— пролепетал я озябшими от страха губами.
— То-то!.. Сукин ты сын!..
С тех пор я долго еще опасался называть его браткой даже вне строя, когда он захаживал к нам домой — по-свойски.
Однако тут он был совсем другим человеком.Привычным.Нашенским.Без мундира.Чаще всего босиком. С непокрытой головой. Распояской. И был добродушным. Покладистым. Кротким. Почти застенчивым. И даже голос был у него теперь совсем иным — не тем, что у господина хорунжего.
Глуше.Ровнее.Мягче.Доброжелательнее.Изрядно побаиваясь нашего грозного атамана, мы меж тем — каждый по-своему — любили его. Любили за бравую — не по годам — осанку и выправку. За лихой, властный голос. За орлиную зоркость гневных, быстро-летучих глаз. За старомодный парадный его мундир. За медаль, добытую им — через личную храбрость — на поле битвы...
Однако больше всего, пожалуй, любили мы братку за походные казачьи песни, которым охотно — в часы досуга — обучал он нас. После полевых наших учений в пешем строю на крепостном плацу или же после гимнастических упражнений на различных спортивных снарядах в старой войсковой казарме он, стоя в центре нашего тесного круга, запевал неожиданно высоким, светлым, заливистым голосом одну из любимых своих песен:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Летом 1880 года Ольга Николаевна прибыла на Балканы. Приехала она сюда якобы для того, чтобы приобрести в Болгарии участок земли, построить на нем усадьбу и основать женский монастырь, и для этой цели привезла с собой громадную сумму наличных денег — около миллиона.
Ольга Николаевна много ездила по стране, и всюду была восторженно встречаема местными жителями, чтившими ее как мать национального героя России. Ее неотлучным телохранителем во всех этих разъездах являлся поручик Узатис.
Узатис во время войны за освобождение Болгарии от турецкого ига служил в 16-й дивизии. За храбрость, проявленную в боях под Плевной, был представлен к высшей награде — кресту св. Георгия 4-й степени, и Скобелев, очень ценивший блестящего, отважного в бою и весьма исполнительного офицера, взял его к себе — адъютантом.
По окончании Балканской кампании Узатис продолжал служить в частях русской армии, расквартированной в Болгарии. Когда же Ольга Николаевна прибыла на Балканы, он — по приказанию Скобелева — был приставлен к ней для ее охраны. Он был выходцем из бога-
той нижегородской семьи, широко образованным офицером, свободно владевшим многими европейскими языками. И Ольга Николаевна, бесконечно доверявшая ему во многом, очень ценила столь блестящего своего
спутника.
Но вот однажды, когда собралась она в очередную поездку по стране — в город Чирпан, Узатис, сославшись на некое весьма срочное и важное воинское поручение, уклонился от сопровождения ее в этой поездке. И она тронулась в дорогу, взяв с собой в экипаж только горничную да унтер-офицера Иванова. При ней были деньги, и немалые — около пятидесяти тысяч рублей ассигнациями, прихваченные для какой-то одной ей ведомой цели.
Совершенно непонятно, почему было решено тронуться в путь глубокой ночью. Тем не менее это было
так.
И вот неподалеку от города Филиппополя, из которого путники выехали, направляясь в Чирпан, экипаж Скобелевой был внезапно встречен среди дороги Узатисом и двумя сопровождавшими его вершными стражниками-черногорцами.
— Что случилось, поручик?!— спросила с тревожным недоумением Ольга Николаевна, приказав кучеру остановить экипаж.
Вместо ответа Узатис молниеносным ударом сабли раскроил череп Скобелевой. А черногорские стражники тотчас же покончили с кучером и горничной. И только одному раненому унтер-офицеру, оставшемуся в живых, удалось скрыться, воспользовавшись близким кустарником и темнотой, и, добравшись до города, забить тревогу!
С рассветом погоня трех казачьих разъездов настигла Узатиса, укрывшегося за мельницей на реке Дермендере. Попав в окружение своих преследователей, поручик пустил себе пулю в висок, навеки запрятав в своей могиле тайну этого кровавого преступления.
Второй такой неразгаданной и поныне тайной овеяна и утрата Скобелевым всего своего состояния, стоимостью в один миллион рублей. Где-то там за месяц до крайне загадочной своей кончины, Скобелев, приехав в Москву, навестил своего друга — князя Оболенского. Впоследствии князь вспоминал в своей книжке —«Наброски из прошлого», что генерал был не в духе, не давал
прямых ответов на вопросы. Было очевидно, что он был чем-то крайне встревожен.
Князь пригласил генерала на ужин в «Славянском базаре». Но и тут, в любимом московском ресторане Скобелева, его не покинуло мрачное, временами — почти полувменяемое состояние духа.
— Да что, наконец, с вами?!— спросил князь.— Вам, вижу, нездоровится?
— Да как вам сказать, Сергей Сергеич!— задумчиво проговорил Скобелев, расхаживая по кабинету «Славянского базара» размеренным, строевым шагом.— Видите ли, деньги мои пропали...
— Какие деньги?!— удивился князь.— Вы потеряли бумажник?
— Ах, какой там бумажник! Я потерял миллион... Да. Да. Весь мой миллион пропал бесследно!
— Как?! Каким образом?! Где?!
— Да я и сам не дам тому никакого толку... Вообразите, что мой крестный отец Иван Ильич реализовал по моему приказанию все ценные мои бумаги, продал все золотые вещи, весь мой хлеб в Спасском, и — на этих днях — сошел с ума. Я понятия не имею, где теперь мои деньги... Сам же он невменяем. Я пытался несколько раз упорно допрашивать его. А он в ответ чуть ли не лает на меня из-под дивана. Словом, впал вдруг в полнейшее безумие... И я не знаю, как теперь быть и что делать!
Так и осталась навсегда никому не ведомой истинная причина исчезновения скобелевского миллиона,— возможно, что и по личной воле генерала отказанного на какое-то втайне задуманное им дело, связанное с его законспирированной борьбой против политики ненавистного ему Александра III...
И последнее звено в роковой цепи всех этих таинственных событий замкнулось — 25 июня 1882 года — внезапной кончиной Скобелева, тоже овеянной непроницаемой тайной.
В этот день белый генерал присутствовал на обеде у своего армейского друга — барона Розена. За столом, кроме Скобелева и Розена,— еще трое близких генералу людей. Личный доктор его — военный врач Вернадский, полковник Баранок — скобелевский адъютант. И казачий есаул Саранский — бывший ординарец Скобелева в годы Балканской кампании.
За обедом Скобелев почти не пил. Был малоразговорчив, тревожен и мрачен. А в конце этого маловеселого обеда вдруг — ни с того ни с сего — сказал, обратясь к полковнику Бараноку:
— А ты помнишь, Алексей Никитич, как сказал на похоронах в Геок-Тепе подвыпивший батюшка: слава человеческая, яко дым переходящий! Хорошо, хорошо сказал тогда старик!..
После обеда у Розена Скобелев уехал в гостиницу «Англия» и, заняв там номер, провел вечер в обществе некоей немки Ванды — дамы сомнительной репутации...
Близко к полуночи Скобелев вдруг почувствовал себя плохо. Гостиница всполошилась. И врач прибыл уже к бездыханному телу генерала.
Весть о внезапной кончине тридцатидевятилетнего Скобелева потрясла русскую армию, весь русский народ и зарубежных славян,— ведь на Балканах его имя было не менее популярно, чем в России...
В официальном сообщении о смерти Скобелева утверждалось, что скончался он от паралича сердца и легких, воспалением которых якобы страдал еще так недавно...
Но этому официальному сообщению никто не верил — ни в России, ни за ее пределами. И тут и там все в голос говорили о том, что генерал умер не естественной смертью, а связанной с какими-то таинственными обстоятельствами, имевшими прямое отношение к царскому двору, к политике.
— Это дело рук самого Александра Третьего!— всегда категорично говорил дядя Егор, когда речь заходила о таинственной смерти Скобелева.— Зельем опоили его царедворцы. По прямому наущению царя. По Петербургу в ту пору — читывал я — ходили слухи, что покойный император Александр Второй встает по ночам из гроба и бродит по Казанскому собору. Бродит и предвещает гибель своему сыну, а престол пророчит Скобелеву! Новый царь верил этим слухам и страшился генерала пуще воды и огня.
— А может, и правда — разрыв сердца? — полуутвердительно говорил, усумнясь, кто-либо из собеседников дяди.
— Никакого разрыву! — сердито прикрикивал тот на маловерца.— Убили его. Убрали с царской дороги... Я-то
знавал, какой это был богатырь! С коня по трое суток не слазил. А марши, бывало,— по сто тридцать верст иной раз за сутки! Иные из нашего брата, случалось, в седлах засыпали. А он — упаси боже!— сутками глаз не смыкал. Орлиные были то очи... Так што про скобелевское сердце пусть оне мне — вкривь и вкось — лучше не боронят!..
Я любил генерала, наверно, не меньше дяди. Всем поражал, захватывал пылкое воображение мое этот необыкновенный военачальник. И героической жизнью. И загадочной смертью. И даже — его похоронами.
Я читал, что когда гроб с телом Скобелева был поставлен для отпевания в московской церкви Трех святителей, заложенной у Красных ворот его дедом, мимо усопшего генерала — за два дня — прошло более шестидесяти тысяч человек.
— Ради любви его к нашему отечеству,— говорил, заключая свою речь на панихиде по Скобелеву, епископ Амвросий,— ради любви к покойному народа нашего, ради слез наших и сердечной молитвы нашей о нем, паче же ради бесконечной любви твоей, господи, благоволи-тельно приемлеющей чистую любовь человеческую во всех видах и проявлениях, буди к нему милостив на суде твоем праведном!
Весь путь, по которому следовал торжественно-скорбный кортеж — от церкви до Казанского вокзала,— сплошь был покрыт лавровыми и дубовыми ветвями и листьями, и все близлежащие улицы и переулки были до отказа забиты народом.
К месту последнего успокоения — в родовое имение Спасское — тело генерала сопровождали воинские части всех родов оружия под командой генерала Дохтурова. И на протяжении всего пути — от Москвы до Рязани — тысячи и тысячи людей — крестьян, мастеровых, фабричных рабочих — стояли вдоль полотна железной дороги, и многие — на коленях.
Траурный поезд из пятнадцати классных вагонов, медленно продвигаясь, делал непродолжительные остановки чуть ли не на каждой версте.
То была небывалая, неслыханная в истории России манифестация народной скорби по национальному ее герою, убитому царедворцами — в этом все были глубоко уверены — по прихоти самого царя.
Когда же траурный поезд прибыл на железнодорожную станцию Ранненбург, крестьяне понесли гроб с телом Скобелева на руках. Так несли они когда-то на руках — за многие версты — с этой станции до родового скобелевского имения и тела его деда, отца и матери, похороненных в фамильной прадедовской церкви села Спасского, где обрел свой последний земной приют — рядом с ними — и легендарный Белый генерал!..
А через восемь лет после кончины Скобелева — в 1890 году — за подписью Наказного атамана Сибирского казачьего войска, генерала от кавалерии Сухомлинова поступил приказ о создании во всех станичных начальных школах так называемых сотен скобелевских казачат. Создавались такие сотни из учеников двух старших классов — третьего и четвертого, и мальчишки, зачисленные в сотни, именовались отныне — скобе-левцами!
Бывал таким скобелевцем и я, когда пришла и моя пора встать под трехцветное знамя. Все мы — односотенцы — носили форму нашего Сибирского линейного казачьего войска — летнюю и зимнюю. Сапожки из яловой кожи — со скрипом. Черные — миткалевые летом, зимой грубошерстные шаровары с красными лампасами. Гимнастерки защитного цвета с такими же красными, как и лампасы, погончиками. Темно-коричневые кожаные кушачки с двуглавым орлом на медных бляхах. Серые суконные шинельки. И фуражки с красными околышами, молодцевато сдвинутые набекрень над лихими, ухоженными чубчиками...
Это — летом.
А в зимнюю пору красовались мы в дубленых овчинных борчатках, называвшихся на местном казачьем наречии — чистоборами, и в белых, тоже ухарски заломленных набекрень барашковых папахах.
Все мы, конечно, земли под ногами не чуяли, вдруг облачась в такую восхитительную воинскую форму. Но больше всего нас сводили с ума наши шашки. Казачьи, почти всамделишные. С черными лакированными ножнами. С позолоченными — бронзой — эфесами. С пышными махровыми темляками. С белыми сыромятными портупеями. Все было в них настоящим. И только клинки в роскошных ножнах были деревянными...
Командовал нашей сотней все тот же мой двоюродный брат — Антон Кириллович Шухов.
Тот. Да — не тот!
До этого был он для меня самой близкой нашей родней, и я привык запросто называть его — браткой.
Братка был в нашем фамильном роду ото всех на от-личку. Гвардейского роста, выправки и осанки, с черной, курчавой окладистой бородой, лихо закрученными кверху рогульками усов и темным, как смоль, холеным чубом, он чем-то походил одновременно то на императора Александра III, то на бравого ярмарочного цыгана. На цыгана он смахивал, может быть, еще и потому, что с самой весны до глубокой осени разгуливал по станице только босиком, с обнаженной головой, с полурасстегнутым воротом выгоревшей на солнце, некогда ярко-красной сатиновой рубахи.
И только по редким — годовым — праздникам видывал я братку обутым в шагреневые сапоги, начищенные ваксой до зеркального блеска, и одетым в старомодный войсковой парадный мундир — длиннополый бешмет из тонкого темного сукна, при диагоналевых — мышиного цвета — шароварах с красными лампасами, заправленных в высококозырьковые щегольские голенища.
Касторовая — с багровым околышем и серебристой кокардой — фуражка, откинутая набекрень над вздыбленным чубом, придавала братке еще более моложавый, бравый, гвардейский вид. А натертая осколком каленого кирпича бронзовая медаль, украшавшая левый борт его мундира, казалась мне недоступно высокой, внушающей трепет наградой, будя и тревожа пылкое мое воображение.
Вот таким — при полном параде — и увидел я братку на первом нашем сборе. Такие сборы происходили у нас раз в неделю — по субботам, когда мы — старшеклассники — освобождались от классных занятий в школе, поступая на круглый день в распоряжение командира нашей сотни.
Местом нашего сбора — в погожую осеннюю и зимнюю пору — был плац в древней, обнесенной земляными валами Пресновской крепости, а в непогодь — просторный зал войсковой казармы, предназначенный для гимнастических упражнений на спортивных снарядах и занятий по устной словесности.
Являться на плац или в войсковую казарму мы были обязаны к восьми часам утра в присвоенной нам форме.
При шашках. Выстроившись по ранжиру, мы ждали — пока в вольных позах — прихода нашего командира. При появлении же его наш правофланговый, долговязый Ар-ся Островский, исполнявший у нас роль отделенного командира, подавал нам свирепую команду.
— Смирно!
И мы тотчас же умирали душой и телом в строю, наторев со временем съедать выпученными глазами грозное наше начальство!..
Между тем, на мгновение задержав свой суровый, в высшей степени подозрительный взгляд на наших одеревеневших лицах, братка, вдруг выпрямившись во весь свой гвардейский рост, оглушал нас громовым басом:
— Здорово, орлы!
— Зравяжалая, господин хорунжий!— радостно рявкали мы в ответ слитными, лающими голосами.
— Молодцы!
— Рады стараться, господин хорунжий!
— Стоять вольно!
И мы, слегка разомкнув строй, принимали внешне расслабленные позы. Но внутренне по-прежнему были собраны, насторожены.
Хорошо изучив впоследствии пылкий, сбивчивый норов нашего командира, мы в такие минуты — после его похвалы — всегда мысленно трепетали в ожидании почти неминуемого очередного разноса, бранного посрамления, хулы — одного или многих из нас.
А срамил и хулил он нашего брата — под горячую руку — за что попало.
За не тот чуб.
За не ту выправку.
За не так надетую фуражку или папаху.
За не так собранную гимнастерку, под кулаком — на заду.
И даже — порой — за не тот бойкий, веселый взгляд, каким должен был отличаться — по убеждению братки — каждый из нас от всех прочих станичных ребятишек!..
— Ты где стоишь — в строю али на Куендинской ярмарке?! Разевай, сукин сын, ширше рот — за душой полезу!— угрожающе рычал на кого-нибудь из нас братка в пылу гнева.
Впрочем, называть его браткой я надолго зарекся поеле первого же нашего сбора. Как самый меньший ростом, я замыкал в строю левый фланг. И когда началась перекличка,, я, услышав из браткиных уст свою фамилию, бойко — с душевной доверительностью — откликнулся:
— Я, братка!
— Цыц! Замри, варнак!..— так рявкнул он, что у меня, дрогнув в коленках, подкосились ноги.— Заруби себе на носу,— сказал он, подойдя ко мне вплотную, мрачным полушепотом,— што отноне я тебе не братка, а отец-командир. Восподин хорунжий! Понял али тупо?!
— Так точно. Понял, восподин хорунжий!— пролепетал я озябшими от страха губами.
— То-то!.. Сукин ты сын!..
С тех пор я долго еще опасался называть его браткой даже вне строя, когда он захаживал к нам домой — по-свойски.
Однако тут он был совсем другим человеком.Привычным.Нашенским.Без мундира.Чаще всего босиком. С непокрытой головой. Распояской. И был добродушным. Покладистым. Кротким. Почти застенчивым. И даже голос был у него теперь совсем иным — не тем, что у господина хорунжего.
Глуше.Ровнее.Мягче.Доброжелательнее.Изрядно побаиваясь нашего грозного атамана, мы меж тем — каждый по-своему — любили его. Любили за бравую — не по годам — осанку и выправку. За лихой, властный голос. За орлиную зоркость гневных, быстро-летучих глаз. За старомодный парадный его мундир. За медаль, добытую им — через личную храбрость — на поле битвы...
Однако больше всего, пожалуй, любили мы братку за походные казачьи песни, которым охотно — в часы досуга — обучал он нас. После полевых наших учений в пешем строю на крепостном плацу или же после гимнастических упражнений на различных спортивных снарядах в старой войсковой казарме он, стоя в центре нашего тесного круга, запевал неожиданно высоким, светлым, заливистым голосом одну из любимых своих песен:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19