Едва достигал парнишка семи годов от роду, его уже почитали в семье за работника, а нередко при особой нужде, бывало, отдавали даже на круглое лето в чужие люди — по найму.
Да это и был работник. С первых же дней ранней весны до глубокой осени бороноволок не слазил с лошади, волочившей то в дни сева по свежей пахоте борону, то копны душистого, как сотовый мед, сена, подтягиваемого к стогам и скирдам тоже волоком; то запряженной в плуг, сенокосилку иль жатку, в придачу к паре коренных лошадей, третьей конной силой — на выносе, или, как говаривали у нас,— на уносе, которой правил оседлавший ее бороноволок.
— Вот и мы, дал бог, дождались своего бороноволо-ка!— сказала однажды про меня мама, и я был счастлив услышать от нее такие слова, приняв их за великую похвалу моему возрасту.
Неповторимым, запечатлевшимся на всю жизнь радостным праздником был для меня день моего первого выезда на пашню.
Очень волновали меня хлопотливые сборы старших в семье, готовившихся к откочевке в степь — на целое
лето. Еще в канун выезда, загодя, все деревянные оси и колесные втулки трех наших древних телег были обильно смазаны ароматным, пахнущим подпаленным берестом вязким дегтем, а легкие дрожки на железном ходу — особой колесной мазью.
Телеги были загружены крапивными мешками с отсортированной на грохале — громадном ручном решете — семенной пшеницей, ячменем, горохом, овсом. На них же погрузили и все прочее пашенное имущество. Вальки от борон. Заступы. Железные лопаты. Конскую упряжь, пропитанную ворванью. Бороны. И однолемешный железный рандрупповский плуг, совсем недавно сменивший в нашем хозяйстве вековую деревянную прадедовскую соху.
На дрожки заместо снятого с них низкобортного ракитового коробка была водружена плоскодонная, густо просмоленная лодка, плотно набитая сетями, вентерями, садками и всяческой иной рыбачьей снастью, смастеренной за зиму непраздными отцовскими руками.
Весь этот памятный вечер окрыленно суетился и Я — помогал, как мог, старшим загружать телеги и лодку нехитрыми хозяйственными пожитками. Тут все годилось. Вилы и топоры. Заступы и лопаты. Старенькие, потертые кошмы и завалявшаяся за долгую зиму на полатях видавшая виды рабочая одежонка. Черные от многослойной — едва ли не вековой — копоти прадедовские чугунные котелки и чайники. Берестяные туески и щербатые — тоже потемневшие от времени — деревянные ложки. То были семейные, фамильные наши вещи, годами хранимые впрок только для полевой жизни — для дальней дороги, для пашни, для степи.
Выезжали природные пресновские хлеборобы на свои ближние или дальние пашни не сговариваясь, в один и тот же день — чаще всего после пасхальных праздников, на фоминой неделе, и этот массовый, как теперь сказали бы, выезд и в самом деле походил на некий обрядовый народный праздник.
Суетно, весело, шумно — как на ярмарке — было в такую пору в станице. С пронзительной, торжествующей яростью ржали почуявшие степную волю кони. Радостно повизгивали, крутясь под ногами хозяев, спущенные с цепных привязей кобели. Перекликались, лихо пересвистываясь промеж собою, молодцевато гарцевавшие в походных казачьих седлах иные бороноволоки.
Вот дожил и я до этого столь долгожданного, желанного весеннего утра! Мы ехали с отцом шажком впереди нашего небольшого обоза. Молодая темно-гнедая кобыла, запряженная в ходок с водруженной на его шаткие дрожки лодкой, упруго перебирая ладно выточенными щегольски-сухожильными ногами, то и дело воротя назад морду, косила жаркий карий свой глаз на часто приотстававшего от нас ее первенца — златошерстного пугливого, трепетного жеребенка — и все время подзывала его к себе ласковым, сдержанным ржаньем.
Чубарый наш волкодав Терзай, разогнав по подворотням всех встречных станичных собак, трусил теперь — самодовольный и независимый — целиной, поодаль от дороги, с ходу принюхиваясь к сурчиным норам и изредка поглядывая на меня как всегда добрыми, насмешливыми глазами.
Нераннее апрельское утро было безветренным, не по-вешнему жарким. Над прогретыми солнцем гребнями увалов струился легкий дымок испарений, а местами — в междуувальных впадинах и в окрестных березовых перелесках — еще блистали первозданной белизною уцелевшие снежные островки.
Вдали над настежь распахнутым степным простором мерцали, дрожа и переливаясь, словно сотканные из парчовых нитей и унизанные искрометным, сеянным сквозь частое сито жемчугом, беглые марева. И было похоже, что полупризрачные, неуловимые — как мимолетные видения, как миражи,— они, стремительно струясь над степью, трепетали от ликующего, щемящего душу трезвона жаворонков, повиснувших полузримыми серебряными колокольчиками в безмятежно-ясном безоблачном небе.
Я сидел в лодке за широкой спиной отца, с притворной строгостью приструнивавшего плетеными ременными вожжами кобылу, когда она, воротя из-под дуги морду, принималась ласковым, кротким ржаньем звать к себе приотставшего от нас жеребенка.Припекало.
Пахло разомлевшей парной землей. Вязким дегтем — от наших телег. Прогретой солнцепеком смолой — от лодки. Лошадиным потом. Ременной сбруей. Сухой прошлогодней полынкой. Но милее всего был запах испеченных на поду пшеничных булок и калачей, не успевших еще остыть после жаркой нашей русской печки. Крапивный мешок, наполненный ими, лежал рядом со мною — в лодке, и хлеб в нем пахнул — домом, теплой маминой щекой, сухими, горячими ее руками...
Временами мне казалось, что я не ехал — плыл в подхваченной световыми потоками лодке, и блаженная, сладостная дремота все больше и больше одолевала, сковывала меня. Иногда мне мерещилось, что окрестные березовые перелески, подернутые парчовой кисеей мерцающих марев, бежали прочь — в глубинные целинные степи.
И вконец истомленный тревожным сиянием и блеском этого жаркого, близкого к полдню весеннего утра, убаюканный трельевым завораживающим трезвоном, я, прижавшись щекой к мешку с теплым пахучим хлебом, незаметно слился всем своим существом с этим новым для меня, радостным миром звуков, красок и запахов, растворился в нем, потонул — заснул.
Проснулся я на месте — на пашне, когда выпряженные, спутанные волосяными путами наши лошади были уже пущены на вольный подножный корм, и старшие мои братья с веселой расторопностью разгружали телеги от всяческой хозяйственной снасти и утвари.
Разбудил меня Терзай. Опершись передними тигриными лапами о борт лодки, он принялся было судорожно о бнюхивать лежавший в моем изголовье мешок с теплым хлебом, попутно ткнув меня ледяным носом в прогретую солнцепеком щеку. Но, вспугнутый незлобивым окриком отца, пес отпрянул наземь, так тряхнув нестойкую на жиденьких дрожках лодку, что я, очнувшись, едва не вылетел из нее.
У меня екнуло сердце от радости, когда я, открыв глаза, узнал нашу пашню, уже хорошо знакомую мне по прошлогоднему лету, беззаботно проведенному здесь в бесконтрольно вольных моих забавах и играх.
Тут ничего не изменилось с той золотой отрадной моей поры. Здесь все было по-прежнему родимым, нашим, моим.
Моим был чудесный, немножко даже таинственный, необыкновенно какой-то ладный, уютный, крытый дерном балаган, похожий на степную аульную юрту. Моим было милое сердцу озеро Питерово, в зеркальном блеске которого отражались березы прибрежной дубровки
и приблудные облака. Моими были попарно плавающие по раздольному озерному плесу белые лебеди — независимые, вольнолюбивые, гордые. Моим был здесь каждый стебелек голубой мелколистной полынки. Моей была малоторная, сбивчивая проселочная дорожка, убегавшая с пашни к дому. Моими были и дремучие прибрежные камыши с их печальным, задумчиво-настороженным шорохом в поздние вечерние часы...
Прошлогодним летом был я на пашне гостем. Баловнем — на поглядку старшим. Весной мы с Терзаем пропадали целыми днями или на берегах Питерова, или в соседствующей с нашей пашней целинной степи. Я месил босыми ногами в цыпках сухой песок на прибрежных отмелях в поисках куличьих и пигаличьих гнезд с голубовато-рябыми яичками. Терзай, дерзко шныряя по камышам по брюхо в воде, поднимал переполох среди скопища гнездившихся в них гагар и уток.
Шляясь в целинной степи, я тоже надеялся напасть на потайные — в кустах таволожника и сухих ковылей — перепелиные гнезда, а осатаневший от охотничьей ярости Терзай метался из стороны в сторону, как угорелый, в поисках полевых мышей и неуловимых, мгновенно исчезающих в норах сусликов.
Летом — в пору грибных дождей и созревающих степных и лесных ягод — мы с Терзаем опять же с утра до вечера паслись в нашем фамильном колке. Он так и назывался у пресновчан — Шуховский колок и славился изобилием дикой вишни, шиповника, груздей, костяники любимой моей ягоды, по вкусу и цвету похожей, должно быть, на северную морошку...
Таким праздным, красочным, ярким было для меня — гостя нашей пашни — неповторимое, похожее на затяжное светлое сновидение прошлогоднее лето.
Иной — нынешняя весна. Иным был уже и я на пашне. Это мне понятным стало сразу. В первый же день моей новой полевой жизни. Отныне был я тут уже не гостем — тружеником. Бороноволоком. Пахарем. Сеятелем. Работником!
Не успел я еще толком обыгаться от разморившей меня в лодке дремоты, как тотчас же получил первое трудовое поручение от старшего из братьев — Ивана. — А ну-ка, Ивашка — серы ушки, марш в колодец за свежей водичкой — пора и чай греть! — подал полушутливую команду Иван, протягивая мне жестяной бакырок.
Приняв бакырок, я с радостной готовностью ринулся сломя голову вприпрыжку к знакомому мне по прошлогоднему лету колодцу, точнее — довольно глубоковатой яме, наклонно вырытой в крутом приозерном яру.
Осторожно спустившись по земляным приступкам на дно этого сумрачного, густо заросшего камышом и чака-ном колодца, я окунул бакырок в студеную, почти ледяную воду и долго прислушивался потом к таинственному, певучему журчанию незримого ручейка, упруго пульсирующего где-то там — в глубинных подземных недрах...
Я уже знал, что это бил родник, питая колодец холодной — до ломоты в зубах — первозданно-светлой и чистой как слеза ключевой водой.
В самые знойные дни прошлогоднего лета я частенько спасался в этом колодце от немилосердной, изнуряющей нас с Терзаем жары. Здесь было прохладно в пору полуденного солнцепека и, наоборот,— удивительно тепло, домовито, уютно — в непогожие, хмурые ветреные дни.
Только тут — нигде кроме — росли диковинные, пышные, влажные, прохладные цветы — водяные лилии. Вьюнами обвиваясь вокруг упругих стеблей пятиаршинного тростника, взмывшего ввысь со дна колодца, они напоминали своими нежными, ослепительно белыми лепестками больших легковерных бабочек, неподвижно присмиревших на мечеобразных камышных листьях. Не один раз пытался я, сорвав здесь один из этих роскошных, пропитанных особым запахом цветов, унести его с собою. Но как только я поднимался с этим дивным, хрупким созданием в руках из колодца наружу,— цветок в мгновение ока, свернув лепестки, увядал — умирал на моих глазах. Это всегда меня очень печалило, и сердце мое сжималось в такие минуты от скорби по этому, бездумно загубленному мною только что радостно блиставшему своей непорочной прелестью живому существу...
Примостившись на предпоследней земляной приступке, я отсиживался в знойную пору в этом колодце, наслаждаясь прохладой и вкрадчивым ароматом его удивительных, пахнущих снегом пышных и влажных цветов.
Но особенно завораживало меня в такие минуты полудремное, робкое лепетанье подспудного, бьющего из темных земных глубин родничка, то напоминавшее мне
вечернюю перепелиную перекличку, то — отдаленный рассеянный сумный шелест шлейных бубенчиков пролетной ямщицкой тройки...
Так было тогда — прошлогодним летом.
Но отныне, когда я был занят делом, замешкиваться здесь особо долго не приходилось. И я, на рысях доставив к нашему полевому табору бакырок ключевой воды, был похвален Иваном за расторопность.
Впрочем, хвалили меня в этот первый мой пашенный день все наши старшие — дружно и не один раз. Потому что после полуденного чаепития до позднего вечернего ужина я не засиделся без дела. То крутил, сбочив голову, с веселым отчаянием ручное точило, на котором оттачивал отец убойный кондратовский нож, с каким хаживал он поздней осенью на промысловые бойни. То, как бы играючи небольшим, вроде полушутейным топориком, рубил им с лихой резвостью сухой, хрупкий валежник — дрова для костра. То помогал отцу распутывать и развешивать на шестах слежавшиеся за зиму сети. То вместе с Иваном чистил картошку и репчатый лук — для вечерней похлебки.
Словом, работал, подогреваемый похвалами, радостно, расторопно — на совесть. Оттого-то, наверное, и показалась мне за ужином — венцом трудового дня такой неслыханно аппетитной картофельная похлебка, и на редкость душистым был шалфейный чай с молоком, да еще с пшеничными калачами в придачу!
Вдосталь насытившись вместе со старшими из чугунного котелка полевым ужином, я, едва добравшись до соломенной постели в слабо озаренном догоравшим костром балагане, мгновенно заснул, утомленный дневной суетой, повзрослевший, счастливый.
Мне приснилась на новом месте пустынная степная дорога, по которой уходил я — в круглом одиночестве — куда-то туда — в бесконечную, повитую дымкой тревожную даль. Сердце мое разрывалось от тоски по покинутому родному дому. Но покорный какому-то глухому, властному, почти даже грозному зову, я, ускоряя шаги, рвался всем своим существом навстречу неизведанному, полному тайных соблазнов простору.
Как бы стремясь уйти от настигавшей меня погони, я перешел со скорого шага на резвую рысь. Я мчался на всех парусах, легко, едва касаясь земли не чуявшими ее
босыми ногами. А потом как-то само собой, без особых усилий — взмыл ввысь и поплыл над степью.
Я летел, плавно взмахивая распростертыми руками, как упругими крыльями, паря по-орлиному над пепельно-дымчатым, подернутым легкой рябью ковыльным морем, и с восторгом взирал с высоты на сверкающие внизу зеркальные чаши озер, на пронизанные сквозным трепетным светом светлостволые березовые рощи, дубравки и перелески. И великим покоем веяло от бескрайнего полевого простора, от высокого, безмятежно чистого неба, опрокинутого над степью.Припекало.
А я парил и парил по круговой орлиной орбите, упиваясь своей невесомостью, в залитом голубым огнем поднебесье, и дух захватывало от неземной свободы и воли, от хмельного, сладко томившего душу счастья, от неизбывной радости бытия!..Наутро мы начали пахоту.
Поднимали твердую залежь на выжженной накануне отцом полынной пустоши, и потому в однолемешный рандрупповский плуг запрягли тройку лошадей с оседланным для меня Игренькой на выносе, или, как говаривали еще у нас,— на уносе.
Из пяти наших рабочих лошадей Игренька был самым молодым доморощенным жеребенком — всего по четвертому году от роду. То был не ахти какой рослый, но плотно сбитый, ладно собранный, хорошо упитанный конь нехитрой, степной киргизской закваски. Всех дивил он своей редкостной, броской, веселой мастью. Был он весь с головы до ног золотым, жарко-рыжим, с белой как кипень мятежной гривой, с озорной, словно припорошенной вьюжной заметью челкой на лбу и с упругим — трубой — таким же светлым, как лебяжье перо, хвостом.Вот такую-то весьма редкую среди лошадиной породы масть и называли игреневой.
С малых лет я души не чаял в Игреньке. Сперва — в жеребенке. Потом — в возмужалом коне. Я охотно делился с ним любимыми своими лакомствами. Замусоренными по карманам леденцами ландрин. Сахарными огрызками. Заварным — на яичном желтке — калачиком. И даже вяземскими пряниками, нередко перепадав-шими в дар мне от ворочавшихся домой из дальних зимних извозов старших моих братьев.
Я любил Игреньку не меньше, чем грозного нашего волкодава, красавца Терзая. И оба они — и собака и конь — щедро платили мне за все это беспредельной взаимной привязанностью, трогательной покорностью, невысказанной лаской, затаенной в их кротко мерцавших, то слегка насмешливых, то порою немного печальных глазах...
Л между тем Терзай был псом на редкость свирепого нрава, крутым на расправу не только со всеми встречными и поперечными собаками,— он не праздновал труса даже и перед целой стаей осатанелых волков. Неспроста же отец мой в ту пору, когда Терзай был еще безыменным полугодовалым щенком, отважился выменять его у одного из своих аульных дружков — тамыров на суягную нашу овечку и позднее не переставал гордиться при случае столь ухарским своим поступком!
Игренька же — по крутому его характеру, по пылкому норову, по дерзким манерам — был под стать или, точнее сказать, сродни Терзаю. Меня же он подкупал не только неожиданной своей живописной мастью, но и бросавшим подчас в оторопь неслыханным своенравием, вздорностью, озорством, взбалмошными причудами и каким-то особо лошадиным вольнодумством, что ли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Да это и был работник. С первых же дней ранней весны до глубокой осени бороноволок не слазил с лошади, волочившей то в дни сева по свежей пахоте борону, то копны душистого, как сотовый мед, сена, подтягиваемого к стогам и скирдам тоже волоком; то запряженной в плуг, сенокосилку иль жатку, в придачу к паре коренных лошадей, третьей конной силой — на выносе, или, как говаривали у нас,— на уносе, которой правил оседлавший ее бороноволок.
— Вот и мы, дал бог, дождались своего бороноволо-ка!— сказала однажды про меня мама, и я был счастлив услышать от нее такие слова, приняв их за великую похвалу моему возрасту.
Неповторимым, запечатлевшимся на всю жизнь радостным праздником был для меня день моего первого выезда на пашню.
Очень волновали меня хлопотливые сборы старших в семье, готовившихся к откочевке в степь — на целое
лето. Еще в канун выезда, загодя, все деревянные оси и колесные втулки трех наших древних телег были обильно смазаны ароматным, пахнущим подпаленным берестом вязким дегтем, а легкие дрожки на железном ходу — особой колесной мазью.
Телеги были загружены крапивными мешками с отсортированной на грохале — громадном ручном решете — семенной пшеницей, ячменем, горохом, овсом. На них же погрузили и все прочее пашенное имущество. Вальки от борон. Заступы. Железные лопаты. Конскую упряжь, пропитанную ворванью. Бороны. И однолемешный железный рандрупповский плуг, совсем недавно сменивший в нашем хозяйстве вековую деревянную прадедовскую соху.
На дрожки заместо снятого с них низкобортного ракитового коробка была водружена плоскодонная, густо просмоленная лодка, плотно набитая сетями, вентерями, садками и всяческой иной рыбачьей снастью, смастеренной за зиму непраздными отцовскими руками.
Весь этот памятный вечер окрыленно суетился и Я — помогал, как мог, старшим загружать телеги и лодку нехитрыми хозяйственными пожитками. Тут все годилось. Вилы и топоры. Заступы и лопаты. Старенькие, потертые кошмы и завалявшаяся за долгую зиму на полатях видавшая виды рабочая одежонка. Черные от многослойной — едва ли не вековой — копоти прадедовские чугунные котелки и чайники. Берестяные туески и щербатые — тоже потемневшие от времени — деревянные ложки. То были семейные, фамильные наши вещи, годами хранимые впрок только для полевой жизни — для дальней дороги, для пашни, для степи.
Выезжали природные пресновские хлеборобы на свои ближние или дальние пашни не сговариваясь, в один и тот же день — чаще всего после пасхальных праздников, на фоминой неделе, и этот массовый, как теперь сказали бы, выезд и в самом деле походил на некий обрядовый народный праздник.
Суетно, весело, шумно — как на ярмарке — было в такую пору в станице. С пронзительной, торжествующей яростью ржали почуявшие степную волю кони. Радостно повизгивали, крутясь под ногами хозяев, спущенные с цепных привязей кобели. Перекликались, лихо пересвистываясь промеж собою, молодцевато гарцевавшие в походных казачьих седлах иные бороноволоки.
Вот дожил и я до этого столь долгожданного, желанного весеннего утра! Мы ехали с отцом шажком впереди нашего небольшого обоза. Молодая темно-гнедая кобыла, запряженная в ходок с водруженной на его шаткие дрожки лодкой, упруго перебирая ладно выточенными щегольски-сухожильными ногами, то и дело воротя назад морду, косила жаркий карий свой глаз на часто приотстававшего от нас ее первенца — златошерстного пугливого, трепетного жеребенка — и все время подзывала его к себе ласковым, сдержанным ржаньем.
Чубарый наш волкодав Терзай, разогнав по подворотням всех встречных станичных собак, трусил теперь — самодовольный и независимый — целиной, поодаль от дороги, с ходу принюхиваясь к сурчиным норам и изредка поглядывая на меня как всегда добрыми, насмешливыми глазами.
Нераннее апрельское утро было безветренным, не по-вешнему жарким. Над прогретыми солнцем гребнями увалов струился легкий дымок испарений, а местами — в междуувальных впадинах и в окрестных березовых перелесках — еще блистали первозданной белизною уцелевшие снежные островки.
Вдали над настежь распахнутым степным простором мерцали, дрожа и переливаясь, словно сотканные из парчовых нитей и унизанные искрометным, сеянным сквозь частое сито жемчугом, беглые марева. И было похоже, что полупризрачные, неуловимые — как мимолетные видения, как миражи,— они, стремительно струясь над степью, трепетали от ликующего, щемящего душу трезвона жаворонков, повиснувших полузримыми серебряными колокольчиками в безмятежно-ясном безоблачном небе.
Я сидел в лодке за широкой спиной отца, с притворной строгостью приструнивавшего плетеными ременными вожжами кобылу, когда она, воротя из-под дуги морду, принималась ласковым, кротким ржаньем звать к себе приотставшего от нас жеребенка.Припекало.
Пахло разомлевшей парной землей. Вязким дегтем — от наших телег. Прогретой солнцепеком смолой — от лодки. Лошадиным потом. Ременной сбруей. Сухой прошлогодней полынкой. Но милее всего был запах испеченных на поду пшеничных булок и калачей, не успевших еще остыть после жаркой нашей русской печки. Крапивный мешок, наполненный ими, лежал рядом со мною — в лодке, и хлеб в нем пахнул — домом, теплой маминой щекой, сухими, горячими ее руками...
Временами мне казалось, что я не ехал — плыл в подхваченной световыми потоками лодке, и блаженная, сладостная дремота все больше и больше одолевала, сковывала меня. Иногда мне мерещилось, что окрестные березовые перелески, подернутые парчовой кисеей мерцающих марев, бежали прочь — в глубинные целинные степи.
И вконец истомленный тревожным сиянием и блеском этого жаркого, близкого к полдню весеннего утра, убаюканный трельевым завораживающим трезвоном, я, прижавшись щекой к мешку с теплым пахучим хлебом, незаметно слился всем своим существом с этим новым для меня, радостным миром звуков, красок и запахов, растворился в нем, потонул — заснул.
Проснулся я на месте — на пашне, когда выпряженные, спутанные волосяными путами наши лошади были уже пущены на вольный подножный корм, и старшие мои братья с веселой расторопностью разгружали телеги от всяческой хозяйственной снасти и утвари.
Разбудил меня Терзай. Опершись передними тигриными лапами о борт лодки, он принялся было судорожно о бнюхивать лежавший в моем изголовье мешок с теплым хлебом, попутно ткнув меня ледяным носом в прогретую солнцепеком щеку. Но, вспугнутый незлобивым окриком отца, пес отпрянул наземь, так тряхнув нестойкую на жиденьких дрожках лодку, что я, очнувшись, едва не вылетел из нее.
У меня екнуло сердце от радости, когда я, открыв глаза, узнал нашу пашню, уже хорошо знакомую мне по прошлогоднему лету, беззаботно проведенному здесь в бесконтрольно вольных моих забавах и играх.
Тут ничего не изменилось с той золотой отрадной моей поры. Здесь все было по-прежнему родимым, нашим, моим.
Моим был чудесный, немножко даже таинственный, необыкновенно какой-то ладный, уютный, крытый дерном балаган, похожий на степную аульную юрту. Моим было милое сердцу озеро Питерово, в зеркальном блеске которого отражались березы прибрежной дубровки
и приблудные облака. Моими были попарно плавающие по раздольному озерному плесу белые лебеди — независимые, вольнолюбивые, гордые. Моим был здесь каждый стебелек голубой мелколистной полынки. Моей была малоторная, сбивчивая проселочная дорожка, убегавшая с пашни к дому. Моими были и дремучие прибрежные камыши с их печальным, задумчиво-настороженным шорохом в поздние вечерние часы...
Прошлогодним летом был я на пашне гостем. Баловнем — на поглядку старшим. Весной мы с Терзаем пропадали целыми днями или на берегах Питерова, или в соседствующей с нашей пашней целинной степи. Я месил босыми ногами в цыпках сухой песок на прибрежных отмелях в поисках куличьих и пигаличьих гнезд с голубовато-рябыми яичками. Терзай, дерзко шныряя по камышам по брюхо в воде, поднимал переполох среди скопища гнездившихся в них гагар и уток.
Шляясь в целинной степи, я тоже надеялся напасть на потайные — в кустах таволожника и сухих ковылей — перепелиные гнезда, а осатаневший от охотничьей ярости Терзай метался из стороны в сторону, как угорелый, в поисках полевых мышей и неуловимых, мгновенно исчезающих в норах сусликов.
Летом — в пору грибных дождей и созревающих степных и лесных ягод — мы с Терзаем опять же с утра до вечера паслись в нашем фамильном колке. Он так и назывался у пресновчан — Шуховский колок и славился изобилием дикой вишни, шиповника, груздей, костяники любимой моей ягоды, по вкусу и цвету похожей, должно быть, на северную морошку...
Таким праздным, красочным, ярким было для меня — гостя нашей пашни — неповторимое, похожее на затяжное светлое сновидение прошлогоднее лето.
Иной — нынешняя весна. Иным был уже и я на пашне. Это мне понятным стало сразу. В первый же день моей новой полевой жизни. Отныне был я тут уже не гостем — тружеником. Бороноволоком. Пахарем. Сеятелем. Работником!
Не успел я еще толком обыгаться от разморившей меня в лодке дремоты, как тотчас же получил первое трудовое поручение от старшего из братьев — Ивана. — А ну-ка, Ивашка — серы ушки, марш в колодец за свежей водичкой — пора и чай греть! — подал полушутливую команду Иван, протягивая мне жестяной бакырок.
Приняв бакырок, я с радостной готовностью ринулся сломя голову вприпрыжку к знакомому мне по прошлогоднему лету колодцу, точнее — довольно глубоковатой яме, наклонно вырытой в крутом приозерном яру.
Осторожно спустившись по земляным приступкам на дно этого сумрачного, густо заросшего камышом и чака-ном колодца, я окунул бакырок в студеную, почти ледяную воду и долго прислушивался потом к таинственному, певучему журчанию незримого ручейка, упруго пульсирующего где-то там — в глубинных подземных недрах...
Я уже знал, что это бил родник, питая колодец холодной — до ломоты в зубах — первозданно-светлой и чистой как слеза ключевой водой.
В самые знойные дни прошлогоднего лета я частенько спасался в этом колодце от немилосердной, изнуряющей нас с Терзаем жары. Здесь было прохладно в пору полуденного солнцепека и, наоборот,— удивительно тепло, домовито, уютно — в непогожие, хмурые ветреные дни.
Только тут — нигде кроме — росли диковинные, пышные, влажные, прохладные цветы — водяные лилии. Вьюнами обвиваясь вокруг упругих стеблей пятиаршинного тростника, взмывшего ввысь со дна колодца, они напоминали своими нежными, ослепительно белыми лепестками больших легковерных бабочек, неподвижно присмиревших на мечеобразных камышных листьях. Не один раз пытался я, сорвав здесь один из этих роскошных, пропитанных особым запахом цветов, унести его с собою. Но как только я поднимался с этим дивным, хрупким созданием в руках из колодца наружу,— цветок в мгновение ока, свернув лепестки, увядал — умирал на моих глазах. Это всегда меня очень печалило, и сердце мое сжималось в такие минуты от скорби по этому, бездумно загубленному мною только что радостно блиставшему своей непорочной прелестью живому существу...
Примостившись на предпоследней земляной приступке, я отсиживался в знойную пору в этом колодце, наслаждаясь прохладой и вкрадчивым ароматом его удивительных, пахнущих снегом пышных и влажных цветов.
Но особенно завораживало меня в такие минуты полудремное, робкое лепетанье подспудного, бьющего из темных земных глубин родничка, то напоминавшее мне
вечернюю перепелиную перекличку, то — отдаленный рассеянный сумный шелест шлейных бубенчиков пролетной ямщицкой тройки...
Так было тогда — прошлогодним летом.
Но отныне, когда я был занят делом, замешкиваться здесь особо долго не приходилось. И я, на рысях доставив к нашему полевому табору бакырок ключевой воды, был похвален Иваном за расторопность.
Впрочем, хвалили меня в этот первый мой пашенный день все наши старшие — дружно и не один раз. Потому что после полуденного чаепития до позднего вечернего ужина я не засиделся без дела. То крутил, сбочив голову, с веселым отчаянием ручное точило, на котором оттачивал отец убойный кондратовский нож, с каким хаживал он поздней осенью на промысловые бойни. То, как бы играючи небольшим, вроде полушутейным топориком, рубил им с лихой резвостью сухой, хрупкий валежник — дрова для костра. То помогал отцу распутывать и развешивать на шестах слежавшиеся за зиму сети. То вместе с Иваном чистил картошку и репчатый лук — для вечерней похлебки.
Словом, работал, подогреваемый похвалами, радостно, расторопно — на совесть. Оттого-то, наверное, и показалась мне за ужином — венцом трудового дня такой неслыханно аппетитной картофельная похлебка, и на редкость душистым был шалфейный чай с молоком, да еще с пшеничными калачами в придачу!
Вдосталь насытившись вместе со старшими из чугунного котелка полевым ужином, я, едва добравшись до соломенной постели в слабо озаренном догоравшим костром балагане, мгновенно заснул, утомленный дневной суетой, повзрослевший, счастливый.
Мне приснилась на новом месте пустынная степная дорога, по которой уходил я — в круглом одиночестве — куда-то туда — в бесконечную, повитую дымкой тревожную даль. Сердце мое разрывалось от тоски по покинутому родному дому. Но покорный какому-то глухому, властному, почти даже грозному зову, я, ускоряя шаги, рвался всем своим существом навстречу неизведанному, полному тайных соблазнов простору.
Как бы стремясь уйти от настигавшей меня погони, я перешел со скорого шага на резвую рысь. Я мчался на всех парусах, легко, едва касаясь земли не чуявшими ее
босыми ногами. А потом как-то само собой, без особых усилий — взмыл ввысь и поплыл над степью.
Я летел, плавно взмахивая распростертыми руками, как упругими крыльями, паря по-орлиному над пепельно-дымчатым, подернутым легкой рябью ковыльным морем, и с восторгом взирал с высоты на сверкающие внизу зеркальные чаши озер, на пронизанные сквозным трепетным светом светлостволые березовые рощи, дубравки и перелески. И великим покоем веяло от бескрайнего полевого простора, от высокого, безмятежно чистого неба, опрокинутого над степью.Припекало.
А я парил и парил по круговой орлиной орбите, упиваясь своей невесомостью, в залитом голубым огнем поднебесье, и дух захватывало от неземной свободы и воли, от хмельного, сладко томившего душу счастья, от неизбывной радости бытия!..Наутро мы начали пахоту.
Поднимали твердую залежь на выжженной накануне отцом полынной пустоши, и потому в однолемешный рандрупповский плуг запрягли тройку лошадей с оседланным для меня Игренькой на выносе, или, как говаривали еще у нас,— на уносе.
Из пяти наших рабочих лошадей Игренька был самым молодым доморощенным жеребенком — всего по четвертому году от роду. То был не ахти какой рослый, но плотно сбитый, ладно собранный, хорошо упитанный конь нехитрой, степной киргизской закваски. Всех дивил он своей редкостной, броской, веселой мастью. Был он весь с головы до ног золотым, жарко-рыжим, с белой как кипень мятежной гривой, с озорной, словно припорошенной вьюжной заметью челкой на лбу и с упругим — трубой — таким же светлым, как лебяжье перо, хвостом.Вот такую-то весьма редкую среди лошадиной породы масть и называли игреневой.
С малых лет я души не чаял в Игреньке. Сперва — в жеребенке. Потом — в возмужалом коне. Я охотно делился с ним любимыми своими лакомствами. Замусоренными по карманам леденцами ландрин. Сахарными огрызками. Заварным — на яичном желтке — калачиком. И даже вяземскими пряниками, нередко перепадав-шими в дар мне от ворочавшихся домой из дальних зимних извозов старших моих братьев.
Я любил Игреньку не меньше, чем грозного нашего волкодава, красавца Терзая. И оба они — и собака и конь — щедро платили мне за все это беспредельной взаимной привязанностью, трогательной покорностью, невысказанной лаской, затаенной в их кротко мерцавших, то слегка насмешливых, то порою немного печальных глазах...
Л между тем Терзай был псом на редкость свирепого нрава, крутым на расправу не только со всеми встречными и поперечными собаками,— он не праздновал труса даже и перед целой стаей осатанелых волков. Неспроста же отец мой в ту пору, когда Терзай был еще безыменным полугодовалым щенком, отважился выменять его у одного из своих аульных дружков — тамыров на суягную нашу овечку и позднее не переставал гордиться при случае столь ухарским своим поступком!
Игренька же — по крутому его характеру, по пылкому норову, по дерзким манерам — был под стать или, точнее сказать, сродни Терзаю. Меня же он подкупал не только неожиданной своей живописной мастью, но и бросавшим подчас в оторопь неслыханным своенравием, вздорностью, озорством, взбалмошными причудами и каким-то особо лошадиным вольнодумством, что ли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19