— Софочке Минькиной. Тучной, малоопрятной скупердяйке — матушке попадье. Разбойной матерщининице — Марье Корнеевне, связанной одной шайкой-лейкой с конокрадами. Отпетой шинкарке — Тане Жичихе, тайно принимавшей от холостых ребят в обмен на водку пшеницу, похищенную из отцовских сусеков. Впавшей в непотребное распутство купчихе — Анфисе Немировой, открыто схлестнувшейся на глазах у малозрячего, невзрачного муженька со своим годившимся ей, сучке, в сыновья приказчиком!..
Шуму было много.Бабушки за словом в карман не лазили!
Иные из дедов, хвативших чуть лишку, совсем уж было полураспоясались. Стали помаленьку — вполголоса — материться. Но на таких тут же строго прицыкивал разом мрачневший при этом отец. Смолоду не переносил он матерной брани, никогда не оскверняя ею своих уст даже в припадке самого жгучего гнева, близкого к затемнявшей разум ярости. И гостевавшие за нашим столом старики, зная об этой его нетерпимости, уловив на себе презрительный взгляд хозяина дома, суетно прикрывая ладонями рты, тотчас же умолкали.
Старухи тараторили бойко. С ехидцей. С ужимочка-ми. Шиворот-навыворот. Впереверт. Каждое слово — вприкуску!И только одному тут теперь человеку — маме — было не до досужих бесед. Не до песен-басен. Не до разговоров. Расторопная, шустрая, как девчонка, она, потчуя захмелевших родичей и соседей, металась — метла метлой — от стола к дому, из дома к столу.
Подавая то одно, то другое угощение, она успевала урывками — на ходу — пригубить с непритворно веселым отчаяньем чарочку бражки, перекинуться с гостями мимолетной незлобивой шуткой, озорным словцом, складным присловьем. И было видно, что она задевала за душу стариков и старух, разомлевших, потешных, слегка закуражившихся от изобильного, затяжного застолья.Задевала — многим.
Открытым доброжелательством. Радостной — на крыльях — готовностью послужить людям. Доверительной, не покидавшей ее полуспекшихся от хлопот, от вол-
нений старческих губ — молодой, по-девичьи застенчивой, полувиноватой улыбкой...
Весь этот вечер я, примостившись в сторонке на старенькой, еле живой табуретке, изумленно поглядывал на веселых, шумливых наших гостей, рассеянно тренькая абы што на новехонькой моей трехструнной циммерма-новской балалайке.
Этим чудом — балалайкой одарил меня нежданно-негаданно отец, купив мне ее на Никольской станичной ярмарке, издревле нареченной так в честь годового праздника — зимнего Николы. А виной этому из ряда вон выходящему в семье нашей случаю была бабушка Пла-тониха.
Долгими зимними вечерами, сиживая на печке, любил я изображать себя лихим музыкантом. И взяв в руки золотистую, до звона просушенную березовую лучинку, я — не хуже Пашки Денисова — самозабвенно тренькал на ней, как на воображаемой балалайке.
И не только тренькал. Но и певал при этом.
Наслушавшись в летнюю пору минькинских граммофонных пластинок, в точности запомнив слова и мотивы напевов знаменитых санкт-петербургских певиц, я распевал под трезвон бесструнной своей балалайки бесподобными голосами — или госпожи Вари Паниной, или — самой мадам Вяльцевой!
Смежив глаза,— тут я к тому же подражал еще и Пашке,— я пел игриво, высоким, готовым к обрыву, как до предела натянутая струна, голосом:
Гай-да, тройка!
Снег пушистый.
Ночь морозная кругом.
Светит месяц серебристый,
Мчится парочка вдвоем!
А то и того похлеще. Несколько переиначивая — Пашкина наука — на свой лад слова жестокого романса Вари Паниной, тут я пел уже по-иному. С надрывом. С душевным криком.
Ух, зачем ты меня целовала, Жар безумный в грудях затая? Ненаглядным меня обзывала И клялася, что будешь моя!
Однажды в присутствии отца, мамы и заскочившей к нам на огонек — попотчеваться чайными выварками — бабушки Платонихи спел я, тренькая на звонкой лучинке, печальную песню, заученную со слов старшей из сестер — Даши.
Пел я на этот раз, уже никому не подражая. От себя. Своим ненавязчивым, скорбным голосом.
Спишь ты, спишь, моя родная, Спишь — в земле сырой! Я пришел к тебе, родная, С горем и с тоской. С неба дождик льет осенний. . Холодом знобит.
У твоей немой могилы
Твой сынок стоит.
Я пришел к тебе, родная,
Штоб тебе сказать:
У меня теперь другая
Есть — чужая мать!
Я пел, и сердце мое сжималось в комок от непривычного, двоякого чувства. Мне до слез было жалко этого рано осиротевшего мальчика, мокнувшего в горьком одиночестве под косым осенним дождем возле сырой материнской могилы. И в то же самое время в душе моей все трепетало, светилось, пело от нахлынувшего на меня в эти минуты ощущения невыразимого счастья. И счастьем этим была для меня сейчас не сторонняя, не пришлая с ветру, не чужая, а одна она — родимая моя мать!
Она сидела в кути на лавке. За прялкой, нарядно расписанной ирбитскими мастерами. Расторопно теребя левой рукою седую куделю, правой она ловко, будто играючи, крутила радужно мерцавшие в сухих ее, гибких пальцах похожее на заводную юлу веретено с упруго подрагивающей, серебрящейся ниткой. Не переставая прясть, она с безмолвной душевной настороженностью вслушивалась в горестные слова печального моего напева, мельком поглядывая на меня, сидящего на печи, теплыми, кротко мерцающими ласковыми глазами...
— Ух, тала-аан он у вас! Ух, тала-аан!— указуя на меня своим железным перстом, сказала бабушка Платониха почти угрожающе.
— Горюшко мое — не талан. Заботушка моя —
кровная!..— чуть слышно, со вздохом, молвила мама. И после вздоха еще тише — как бы уже про себя — добавила:— Одному только богу известно, што написано ему на роду... А иным и таланам, быват, ишо погорше нас — бесталанных — на белом свете живется,— сказывают умные люди!..
— Нет, кум, послушайся ты меня!— требовательно взмолилась, теперь уже обратись к отцу, бабушка Пла-тониха, проворно прожевывая чайные выварки.— Побалуй на старости лет своего последыша. Не жмись. Раскошелься. Обгорюй-ка ему всамделишну балалаечку!
— А куды деваться?! Приспичит — и обгорюешь!..— вдруг отозвался отец с неожиданной изумленной живостью, только не поймешь как — всерьез или в шутку.
И вот — сбылось: обгоревал! Одарил он меня — пришел срок — этим золотисто-солнечным, певучим трехструнным чудом. С бронзовыми бороздками таинственно посверкивающих ладов на черном, как вороново крыло, балалаечном грифе. С трепетными, отзывчивыми серебристыми струнами. С ореолоподобным, красочным фирменным тавром фабриканта музыкальных инструментов Генриха Циммермана — на лицевой деке!
Первыми моими упражнениями на этом щедром родительском даре руководил — как умел — Иван. Он обучил меня настраивать балалайку и на мажорный и на минорный лад, а потом — и некоторым нехитрым наигрышам. Вроде «Барыни», «Казачка», «Подгорной», «Во саду ли, в огороде».
Ничего другого, кроме этих наигрышей, Иван и сам не умел отбрякивать на трехструнной моей красавице. Это была ему не саратовская его гармошка с колокольчиками, на которой играл он — правду надо говорить — под стать знаменитым пресновским скрипачам — троим братьям Елгиным, лихо. С вывертами. По-ухарски. С вызовом!
Вот так — на азбучных наигрышах — Иван и закончил со мной нетрудную свою науку. Это было все. Перенимать мне у него больше было нечего. И тут волей-неволей пришлось выбиваться в сколько-нибудь приметные музыканты уже в одиночку. Самоуком. Без подсказки. Без опеки. Без натаскиванья.
Мне и теперь не совсем понятно, как это я, ребенок, вслепую перебирая хрупкими пальцами левой руки ма-
лоуловимые лады балалаечного грифа, вдруг иногда высекал правой кистью из дрогнувших струн божьи искры хоровых, неожиданно стройных, пленявших меня аккордов!
Я привязался к балалайке, полюбив ее так же горячо и самозабвенно, как любил Терзая или Игреньку. И балалайка, вроде как бы некоего одухотворенного, живого существа, чувствуя мою привязанность к ней, постепенно — день за днем — все доверительнее, все щедрее и щедрее раскрывала передо мной свою теплую, светлую и певучую душу...
Что и говорить, большим подспорьем в моих музыкальных навыках были, конечно, граммофонные пластинки чопорной четы Минькиных — Ванечки с Софочкой. Вдосталь наторчавшись в погожие летние вечера перед настежь распахнутым минькинским окошком с ревущей — чуть ли не на всю станицу — граммофонной трубой, понаслышался я там всякой всячины и что пришлось по сердцу — запомнил. Надолго. Навеки. На всю жизнь!..
Песенки Вари Паниной и мадам Вяльцевой меня мало трогали, и я относился к ним иронически, ежели не враждебно. А вот бравурные, или — наоборот — печальные звуки духовых военных оркестров, вырывавшиеся на волю из пламенно-оранжевого жерла граммофонной трубы, сводили с ума!
Я умирал от маршей —«Прощанье славянки», «Тоска по родине». И от вальсов —«Березка», «Осенний сон», «Воспоминанье о Пржевальском», «На сопках Маньчжурии».
Несказанно тревожили, приводили в трепет, волновали меня и гортанные напевы цыган Соколовского хора. Веяло от них дремучей древностью и в то же время — близким мне по духу — чем-то родным, нашенским. Седыми от ковылей степями. Мерцаньем далеких кочевнических костров в ночи. Печалью безлюдного полевого простора. И свободой. И волей. И горькой бесприютностью гонимого — невесть куда — перекати-поля...
А от — то грозного и мрачного, то — от нежного, робкого, вкрадчивого воркованья, то — от приглушенно-сдержанного рыданья сонма цыганских гитар бросало меня и в жар и в холод, доводя порой до полного душевного оцепенения!
После, оставаясь наедине с самим собою, я трубил в сомкнутые рупором ладошки, подражая духовому оркестру, воскрешая в памяти мелодии маршей и вальсов, разбередивших мне душу.
Это помогло мне потом, когда я, освоившись с покорной балалайкой, стал мало-помалу подбирать на слух более сложные музыкальные сочинения, чем первые мои наигрыши.
И понаторев, набив вскорости руку, я уже довольно уверенно наигрывал на своей трехструнке и «Прощанье славянки», и «На сопках Маньчжурии», и даже фигурную «Польку с комплиментами»!
Песня была частой гостьей нашей семьи. Запросто, охотно дружили с нею все старшие мои братья. Не чурались ее на старости лет — за праздничным застольем с повеселевшими гостями — и мои родители. Но в особом ладу с нею жили сестры, певшие на клиросе в церковном хоре Лавра Тырина,— Даша и Паня.
Пели сестры обычно негромко, чаще всего — вполголоса. Пели в часы нечастых досугов. Пели — и за работой. За шитьем. За вышиваньем — гладью или крестом. За разными хлопотами по домашности.
Я заслушивался их «Вечерним звоном», который наводил и на меня, притихшего кроткой душою, много — безотчетно-тревожных, неясных — дум...
Меня волновала исповедальная искренность слов из другой их песни — скорбной и горькой, как курлыканье журавлей в темном ненастном осеннем небе:
Я у матушки выросла в холе. Не видала кручинушки злой. Да счастливой девической доле Позавидовал недруг людской!
И темной тенью застилось мое сердце от приглушенного проголосного напева сестер о загубленной девичьей юности. Особенно задевали меня в этой песне слова, преисполненные обреченной покорности судьбе, выпавшей на долю обойденной счастьем, отрешенной от земных радостей девушки.
И солнце греть меня — не станет. Роса меня — не освежит.
Заря меня — не нарумянит. Глухая ночь не усыпит!
То были песни народные. Древние. Вековые. Они переходили изустно — из рода в род. Из поколения в поколение. Неподвластные ни забвенью, ни тленью, ни запретам, они жили в душе народа, не утрачивая первородной, неувядаемой прелести. И печален и дивен был нетленный их аромат, подобный иному старому вину, настоянному на непорочном, близком к бессмертию долголетии!..
Позже, как бы еще более душевно сблизившись, породнись с покорной мне балалайкой, я все увереннее, все легче подбирал на слух — наитием — одну полюбившуюся мне мелодию за другой. А потом и обучился несложному аккомпанементу — вторе, сопровождая минорными аккордами проголосное, грудное пенье сестер.
Отец не мог нахвалиться, нахвастаться мною. Моей смекалистой музыкальной дошлостью. Моим неробким, догадливым овладеванием премудрыми балалаечными ладами на зыбком грифе. И лихой, вольной моей расправой над переливчато звенящими под моими пальцами, искрометными и пугливыми, как ямщицкие колокольчики, струнами!
Немало хвален был я за это мое самоукство и всеми другими нашими домочадцами.
И только одна мама, настороженно прислушиваясь чуткой своей душою к моей «Тоске по родине», к «Воспоминанью о Пржевальском» или же к минорным вторам моим, сопровождавшим печальные напевы сестер, отчего-то всегда вздыхала — глубоко, затаенно. Горестно покачивая при этом обнаженной головой, рано тронутой матовой сединою, она едва слышно — как бы думая вслух, говорила:
— Один только бог знат, куды тебя, малая моя птаха, этот самый талан заведет! И к добру ли все это таится в тебе али к худу?! Один бог!..
— Ладно тебе стонать-то, мать!..— сердито отмахивался от ее озабоченных слов отец, воспринимавший мою привязанность к балалайке, как видно, совсем по-другому.— Ладно тебе. Не убивайся... Он ведь у нас ото всех — на отличку. Из кисейных кистей выпал. В рубашке родился!
В этот вечер — на троицу,— когда гостевали при месячном свете у нас на дворе наши родичи и соседи, был я в особом ударе. Подзуженный крикливыми, не в меру
льстивыми — во хмелю — похвалами гостей, переиграл я тут на послушной своей певунье много из того, что знал.
Я даже сумел подобрать с ходу втору к любимой песне дяди Егора, когда они с отцом, положив друг другу на плечи свои тяжкие, вдосталь натруженные за жизнь руки, запели — неожиданно молодыми, стройно, в лад зазвучавшими голосами:
Хазбулат удалой! Бедна сакля твоя. Золотою казной Я осыплю тебя! Стены в ней обобью Я персидским ковром. Дам лихого коня С кабардинским седлом!
Меня давно волновала эта песня о бедном, старом Хазбулате и юной его жене — неземной красоты горянке, в обмен за которую предлагал старику сиятельный князь отдать все несметное свое богатство, даже — с золотым личным мечом в придачу!.. И я с окрыленной радостью вторил минорными аккордами старикам, разделяя душой горе старого Хазбулата.
Но вдруг, дрогнув сердцем, я весь внутренне замер, на мгновенье позабыв даже про умолкнувшую в моих руках балалайку. Это меня поразил, привел к минутному душевному онемению иной, светлый и трепетный, как утренний солнечный луч, голос, зазвучавший высокой, горестной нотой в плавном, неторопливом, чистом потоке хоровой стариковской песни.
Ты уж стар,
Ты уж сед.
Ей с тобой — не житье.
На заре юных лет
Ты спогубишь ее!—
пела, припав правым виском к облокоченной на стол руке сидевшая со своими гостями мама.
Она сидела у самовара ко мне спиной и казалась теперь еще меньше ростом. Еще более хрупкой. Остроплечей. По-девичьи незащищенной.
Я смотрел на нее сухими, горячими от изумления и нежности глазами. Не замечая в эти минуты никого другого из всех впритирку сидевших гостей в застолье —
я видел сейчас только одну ее, как бы пребывавшую в круглом одиночестве...
Когда же песня умолкла, как умолкает, сложив трепетные крылья, иная степная певчая птица, с разлету падающая в ковыль,— я, точно очнувшись от короткого забытья, тотчас пришел в себя. И вновь ощутив в руках кротко притихшую балалайку, встрепенулся, ударив всей пятерней по дрогнувшим струнам.
И с особенным рвением, с лихостью — близкой к дерзости — отбрякал я напоследок, сбочив — как Игоренька в пристяжке — голову, коронную свою «Польку с комплиментами» и тут окончательно сразил, поверг в прах всех моих — полухмельных-полутрезвых — слушателей!
— Ух, тала-аан!..— опять почти угрожающе воскликнула бабушка Платониха, всплеснув в сухие ладошки.
— Ухарь!.. Граф Монте-Кристо!— веско пробасил дядя Егор — самый начитанный старик в станице.
— Не балалаяшник — ероплан!— сказал свое слово, искусно прищелкивая большим и указательным пальцами, и дедушка Арефий.
Я не знал, что такое талан, кто такой граф Монте-Кристо или какой-то там еще — ероплан! И все же все эти загадочные, темные, полные для меня какого-то иного, подспудного смысла слова воспринимались мною за высшую похвалу в мою честь. Оттого-то так возбужденно и ерзал я на шаткой табуретке, пылая свечой от полонившего меня тщеславия!
Отец показался мне в этот вечер не то чтобы хмельнее, а веселей, шумливее, радостнее всех наших гостей. И я догадывался, что выглядел он таким нынче не от лишней рюмки зелена-вина или добавочной кружки бражки — нет. Золотые шмели веселого хмеля зароились в горячей его голове, как видно, не только от выпитого, но и от пережитого за минувший памятный день.
А окрыляло, радовало, волновало отца сейчас многое. И внезапное возвращение домой вырвавшегося из цепких конокрадовских рук Игреньки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Шуму было много.Бабушки за словом в карман не лазили!
Иные из дедов, хвативших чуть лишку, совсем уж было полураспоясались. Стали помаленьку — вполголоса — материться. Но на таких тут же строго прицыкивал разом мрачневший при этом отец. Смолоду не переносил он матерной брани, никогда не оскверняя ею своих уст даже в припадке самого жгучего гнева, близкого к затемнявшей разум ярости. И гостевавшие за нашим столом старики, зная об этой его нетерпимости, уловив на себе презрительный взгляд хозяина дома, суетно прикрывая ладонями рты, тотчас же умолкали.
Старухи тараторили бойко. С ехидцей. С ужимочка-ми. Шиворот-навыворот. Впереверт. Каждое слово — вприкуску!И только одному тут теперь человеку — маме — было не до досужих бесед. Не до песен-басен. Не до разговоров. Расторопная, шустрая, как девчонка, она, потчуя захмелевших родичей и соседей, металась — метла метлой — от стола к дому, из дома к столу.
Подавая то одно, то другое угощение, она успевала урывками — на ходу — пригубить с непритворно веселым отчаяньем чарочку бражки, перекинуться с гостями мимолетной незлобивой шуткой, озорным словцом, складным присловьем. И было видно, что она задевала за душу стариков и старух, разомлевших, потешных, слегка закуражившихся от изобильного, затяжного застолья.Задевала — многим.
Открытым доброжелательством. Радостной — на крыльях — готовностью послужить людям. Доверительной, не покидавшей ее полуспекшихся от хлопот, от вол-
нений старческих губ — молодой, по-девичьи застенчивой, полувиноватой улыбкой...
Весь этот вечер я, примостившись в сторонке на старенькой, еле живой табуретке, изумленно поглядывал на веселых, шумливых наших гостей, рассеянно тренькая абы што на новехонькой моей трехструнной циммерма-новской балалайке.
Этим чудом — балалайкой одарил меня нежданно-негаданно отец, купив мне ее на Никольской станичной ярмарке, издревле нареченной так в честь годового праздника — зимнего Николы. А виной этому из ряда вон выходящему в семье нашей случаю была бабушка Пла-тониха.
Долгими зимними вечерами, сиживая на печке, любил я изображать себя лихим музыкантом. И взяв в руки золотистую, до звона просушенную березовую лучинку, я — не хуже Пашки Денисова — самозабвенно тренькал на ней, как на воображаемой балалайке.
И не только тренькал. Но и певал при этом.
Наслушавшись в летнюю пору минькинских граммофонных пластинок, в точности запомнив слова и мотивы напевов знаменитых санкт-петербургских певиц, я распевал под трезвон бесструнной своей балалайки бесподобными голосами — или госпожи Вари Паниной, или — самой мадам Вяльцевой!
Смежив глаза,— тут я к тому же подражал еще и Пашке,— я пел игриво, высоким, готовым к обрыву, как до предела натянутая струна, голосом:
Гай-да, тройка!
Снег пушистый.
Ночь морозная кругом.
Светит месяц серебристый,
Мчится парочка вдвоем!
А то и того похлеще. Несколько переиначивая — Пашкина наука — на свой лад слова жестокого романса Вари Паниной, тут я пел уже по-иному. С надрывом. С душевным криком.
Ух, зачем ты меня целовала, Жар безумный в грудях затая? Ненаглядным меня обзывала И клялася, что будешь моя!
Однажды в присутствии отца, мамы и заскочившей к нам на огонек — попотчеваться чайными выварками — бабушки Платонихи спел я, тренькая на звонкой лучинке, печальную песню, заученную со слов старшей из сестер — Даши.
Пел я на этот раз, уже никому не подражая. От себя. Своим ненавязчивым, скорбным голосом.
Спишь ты, спишь, моя родная, Спишь — в земле сырой! Я пришел к тебе, родная, С горем и с тоской. С неба дождик льет осенний. . Холодом знобит.
У твоей немой могилы
Твой сынок стоит.
Я пришел к тебе, родная,
Штоб тебе сказать:
У меня теперь другая
Есть — чужая мать!
Я пел, и сердце мое сжималось в комок от непривычного, двоякого чувства. Мне до слез было жалко этого рано осиротевшего мальчика, мокнувшего в горьком одиночестве под косым осенним дождем возле сырой материнской могилы. И в то же самое время в душе моей все трепетало, светилось, пело от нахлынувшего на меня в эти минуты ощущения невыразимого счастья. И счастьем этим была для меня сейчас не сторонняя, не пришлая с ветру, не чужая, а одна она — родимая моя мать!
Она сидела в кути на лавке. За прялкой, нарядно расписанной ирбитскими мастерами. Расторопно теребя левой рукою седую куделю, правой она ловко, будто играючи, крутила радужно мерцавшие в сухих ее, гибких пальцах похожее на заводную юлу веретено с упруго подрагивающей, серебрящейся ниткой. Не переставая прясть, она с безмолвной душевной настороженностью вслушивалась в горестные слова печального моего напева, мельком поглядывая на меня, сидящего на печи, теплыми, кротко мерцающими ласковыми глазами...
— Ух, тала-аан он у вас! Ух, тала-аан!— указуя на меня своим железным перстом, сказала бабушка Платониха почти угрожающе.
— Горюшко мое — не талан. Заботушка моя —
кровная!..— чуть слышно, со вздохом, молвила мама. И после вздоха еще тише — как бы уже про себя — добавила:— Одному только богу известно, што написано ему на роду... А иным и таланам, быват, ишо погорше нас — бесталанных — на белом свете живется,— сказывают умные люди!..
— Нет, кум, послушайся ты меня!— требовательно взмолилась, теперь уже обратись к отцу, бабушка Пла-тониха, проворно прожевывая чайные выварки.— Побалуй на старости лет своего последыша. Не жмись. Раскошелься. Обгорюй-ка ему всамделишну балалаечку!
— А куды деваться?! Приспичит — и обгорюешь!..— вдруг отозвался отец с неожиданной изумленной живостью, только не поймешь как — всерьез или в шутку.
И вот — сбылось: обгоревал! Одарил он меня — пришел срок — этим золотисто-солнечным, певучим трехструнным чудом. С бронзовыми бороздками таинственно посверкивающих ладов на черном, как вороново крыло, балалаечном грифе. С трепетными, отзывчивыми серебристыми струнами. С ореолоподобным, красочным фирменным тавром фабриканта музыкальных инструментов Генриха Циммермана — на лицевой деке!
Первыми моими упражнениями на этом щедром родительском даре руководил — как умел — Иван. Он обучил меня настраивать балалайку и на мажорный и на минорный лад, а потом — и некоторым нехитрым наигрышам. Вроде «Барыни», «Казачка», «Подгорной», «Во саду ли, в огороде».
Ничего другого, кроме этих наигрышей, Иван и сам не умел отбрякивать на трехструнной моей красавице. Это была ему не саратовская его гармошка с колокольчиками, на которой играл он — правду надо говорить — под стать знаменитым пресновским скрипачам — троим братьям Елгиным, лихо. С вывертами. По-ухарски. С вызовом!
Вот так — на азбучных наигрышах — Иван и закончил со мной нетрудную свою науку. Это было все. Перенимать мне у него больше было нечего. И тут волей-неволей пришлось выбиваться в сколько-нибудь приметные музыканты уже в одиночку. Самоуком. Без подсказки. Без опеки. Без натаскиванья.
Мне и теперь не совсем понятно, как это я, ребенок, вслепую перебирая хрупкими пальцами левой руки ма-
лоуловимые лады балалаечного грифа, вдруг иногда высекал правой кистью из дрогнувших струн божьи искры хоровых, неожиданно стройных, пленявших меня аккордов!
Я привязался к балалайке, полюбив ее так же горячо и самозабвенно, как любил Терзая или Игреньку. И балалайка, вроде как бы некоего одухотворенного, живого существа, чувствуя мою привязанность к ней, постепенно — день за днем — все доверительнее, все щедрее и щедрее раскрывала передо мной свою теплую, светлую и певучую душу...
Что и говорить, большим подспорьем в моих музыкальных навыках были, конечно, граммофонные пластинки чопорной четы Минькиных — Ванечки с Софочкой. Вдосталь наторчавшись в погожие летние вечера перед настежь распахнутым минькинским окошком с ревущей — чуть ли не на всю станицу — граммофонной трубой, понаслышался я там всякой всячины и что пришлось по сердцу — запомнил. Надолго. Навеки. На всю жизнь!..
Песенки Вари Паниной и мадам Вяльцевой меня мало трогали, и я относился к ним иронически, ежели не враждебно. А вот бравурные, или — наоборот — печальные звуки духовых военных оркестров, вырывавшиеся на волю из пламенно-оранжевого жерла граммофонной трубы, сводили с ума!
Я умирал от маршей —«Прощанье славянки», «Тоска по родине». И от вальсов —«Березка», «Осенний сон», «Воспоминанье о Пржевальском», «На сопках Маньчжурии».
Несказанно тревожили, приводили в трепет, волновали меня и гортанные напевы цыган Соколовского хора. Веяло от них дремучей древностью и в то же время — близким мне по духу — чем-то родным, нашенским. Седыми от ковылей степями. Мерцаньем далеких кочевнических костров в ночи. Печалью безлюдного полевого простора. И свободой. И волей. И горькой бесприютностью гонимого — невесть куда — перекати-поля...
А от — то грозного и мрачного, то — от нежного, робкого, вкрадчивого воркованья, то — от приглушенно-сдержанного рыданья сонма цыганских гитар бросало меня и в жар и в холод, доводя порой до полного душевного оцепенения!
После, оставаясь наедине с самим собою, я трубил в сомкнутые рупором ладошки, подражая духовому оркестру, воскрешая в памяти мелодии маршей и вальсов, разбередивших мне душу.
Это помогло мне потом, когда я, освоившись с покорной балалайкой, стал мало-помалу подбирать на слух более сложные музыкальные сочинения, чем первые мои наигрыши.
И понаторев, набив вскорости руку, я уже довольно уверенно наигрывал на своей трехструнке и «Прощанье славянки», и «На сопках Маньчжурии», и даже фигурную «Польку с комплиментами»!
Песня была частой гостьей нашей семьи. Запросто, охотно дружили с нею все старшие мои братья. Не чурались ее на старости лет — за праздничным застольем с повеселевшими гостями — и мои родители. Но в особом ладу с нею жили сестры, певшие на клиросе в церковном хоре Лавра Тырина,— Даша и Паня.
Пели сестры обычно негромко, чаще всего — вполголоса. Пели в часы нечастых досугов. Пели — и за работой. За шитьем. За вышиваньем — гладью или крестом. За разными хлопотами по домашности.
Я заслушивался их «Вечерним звоном», который наводил и на меня, притихшего кроткой душою, много — безотчетно-тревожных, неясных — дум...
Меня волновала исповедальная искренность слов из другой их песни — скорбной и горькой, как курлыканье журавлей в темном ненастном осеннем небе:
Я у матушки выросла в холе. Не видала кручинушки злой. Да счастливой девической доле Позавидовал недруг людской!
И темной тенью застилось мое сердце от приглушенного проголосного напева сестер о загубленной девичьей юности. Особенно задевали меня в этой песне слова, преисполненные обреченной покорности судьбе, выпавшей на долю обойденной счастьем, отрешенной от земных радостей девушки.
И солнце греть меня — не станет. Роса меня — не освежит.
Заря меня — не нарумянит. Глухая ночь не усыпит!
То были песни народные. Древние. Вековые. Они переходили изустно — из рода в род. Из поколения в поколение. Неподвластные ни забвенью, ни тленью, ни запретам, они жили в душе народа, не утрачивая первородной, неувядаемой прелести. И печален и дивен был нетленный их аромат, подобный иному старому вину, настоянному на непорочном, близком к бессмертию долголетии!..
Позже, как бы еще более душевно сблизившись, породнись с покорной мне балалайкой, я все увереннее, все легче подбирал на слух — наитием — одну полюбившуюся мне мелодию за другой. А потом и обучился несложному аккомпанементу — вторе, сопровождая минорными аккордами проголосное, грудное пенье сестер.
Отец не мог нахвалиться, нахвастаться мною. Моей смекалистой музыкальной дошлостью. Моим неробким, догадливым овладеванием премудрыми балалаечными ладами на зыбком грифе. И лихой, вольной моей расправой над переливчато звенящими под моими пальцами, искрометными и пугливыми, как ямщицкие колокольчики, струнами!
Немало хвален был я за это мое самоукство и всеми другими нашими домочадцами.
И только одна мама, настороженно прислушиваясь чуткой своей душою к моей «Тоске по родине», к «Воспоминанью о Пржевальском» или же к минорным вторам моим, сопровождавшим печальные напевы сестер, отчего-то всегда вздыхала — глубоко, затаенно. Горестно покачивая при этом обнаженной головой, рано тронутой матовой сединою, она едва слышно — как бы думая вслух, говорила:
— Один только бог знат, куды тебя, малая моя птаха, этот самый талан заведет! И к добру ли все это таится в тебе али к худу?! Один бог!..
— Ладно тебе стонать-то, мать!..— сердито отмахивался от ее озабоченных слов отец, воспринимавший мою привязанность к балалайке, как видно, совсем по-другому.— Ладно тебе. Не убивайся... Он ведь у нас ото всех — на отличку. Из кисейных кистей выпал. В рубашке родился!
В этот вечер — на троицу,— когда гостевали при месячном свете у нас на дворе наши родичи и соседи, был я в особом ударе. Подзуженный крикливыми, не в меру
льстивыми — во хмелю — похвалами гостей, переиграл я тут на послушной своей певунье много из того, что знал.
Я даже сумел подобрать с ходу втору к любимой песне дяди Егора, когда они с отцом, положив друг другу на плечи свои тяжкие, вдосталь натруженные за жизнь руки, запели — неожиданно молодыми, стройно, в лад зазвучавшими голосами:
Хазбулат удалой! Бедна сакля твоя. Золотою казной Я осыплю тебя! Стены в ней обобью Я персидским ковром. Дам лихого коня С кабардинским седлом!
Меня давно волновала эта песня о бедном, старом Хазбулате и юной его жене — неземной красоты горянке, в обмен за которую предлагал старику сиятельный князь отдать все несметное свое богатство, даже — с золотым личным мечом в придачу!.. И я с окрыленной радостью вторил минорными аккордами старикам, разделяя душой горе старого Хазбулата.
Но вдруг, дрогнув сердцем, я весь внутренне замер, на мгновенье позабыв даже про умолкнувшую в моих руках балалайку. Это меня поразил, привел к минутному душевному онемению иной, светлый и трепетный, как утренний солнечный луч, голос, зазвучавший высокой, горестной нотой в плавном, неторопливом, чистом потоке хоровой стариковской песни.
Ты уж стар,
Ты уж сед.
Ей с тобой — не житье.
На заре юных лет
Ты спогубишь ее!—
пела, припав правым виском к облокоченной на стол руке сидевшая со своими гостями мама.
Она сидела у самовара ко мне спиной и казалась теперь еще меньше ростом. Еще более хрупкой. Остроплечей. По-девичьи незащищенной.
Я смотрел на нее сухими, горячими от изумления и нежности глазами. Не замечая в эти минуты никого другого из всех впритирку сидевших гостей в застолье —
я видел сейчас только одну ее, как бы пребывавшую в круглом одиночестве...
Когда же песня умолкла, как умолкает, сложив трепетные крылья, иная степная певчая птица, с разлету падающая в ковыль,— я, точно очнувшись от короткого забытья, тотчас пришел в себя. И вновь ощутив в руках кротко притихшую балалайку, встрепенулся, ударив всей пятерней по дрогнувшим струнам.
И с особенным рвением, с лихостью — близкой к дерзости — отбрякал я напоследок, сбочив — как Игоренька в пристяжке — голову, коронную свою «Польку с комплиментами» и тут окончательно сразил, поверг в прах всех моих — полухмельных-полутрезвых — слушателей!
— Ух, тала-аан!..— опять почти угрожающе воскликнула бабушка Платониха, всплеснув в сухие ладошки.
— Ухарь!.. Граф Монте-Кристо!— веско пробасил дядя Егор — самый начитанный старик в станице.
— Не балалаяшник — ероплан!— сказал свое слово, искусно прищелкивая большим и указательным пальцами, и дедушка Арефий.
Я не знал, что такое талан, кто такой граф Монте-Кристо или какой-то там еще — ероплан! И все же все эти загадочные, темные, полные для меня какого-то иного, подспудного смысла слова воспринимались мною за высшую похвалу в мою честь. Оттого-то так возбужденно и ерзал я на шаткой табуретке, пылая свечой от полонившего меня тщеславия!
Отец показался мне в этот вечер не то чтобы хмельнее, а веселей, шумливее, радостнее всех наших гостей. И я догадывался, что выглядел он таким нынче не от лишней рюмки зелена-вина или добавочной кружки бражки — нет. Золотые шмели веселого хмеля зароились в горячей его голове, как видно, не только от выпитого, но и от пережитого за минувший памятный день.
А окрыляло, радовало, волновало отца сейчас многое. И внезапное возвращение домой вырвавшегося из цепких конокрадовских рук Игреньки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19